Мне двадцать лет. 1945 год.
Я есть
Сперва, как я родилась, я была Куклина Шурка, кто как хотел, так и называл меня: кто Шуркой, кто Сашкой, кто Сашенькой. Я родилась в 1925 году, 4 мая, но не знаю, в каком часу дня или ночи.
Я очнулась в возрасте двух лет. Это случилось поздней осенью, в ноябре месяце. Кама уже встала. Семья переезжала в Дедюхино, в мамину половину бабушкиного дома. Помню, как папа вынес меня из избы на холодный воздух, летели снежинки. Он обошёл лошадь со стороны её морды, и передал меня в руки мамы, сидевшей с моей старшей сестрой Риточкой в санях, под тулупами. Я успела высунуть руку из под тулупа и ловила снежинки, но мама спрятала меня всю под шубу. Там было тепло и уютно, и я быстро уснула под толчки и ритм движения саней.
Проснувшись, я оказалась лежащей на кровати, напротив была большая белая русская печь, – я тогда ещё не знала, что это именно была русская печь. Я видела большое и белое, и там – на этом большом и белом сидела большая девица и корчила мне страшные рожи. Я испугалась и заревела. Это вызвало смех девицы, которая оказалась моей сводной сестрой, Клашей, Клавдией Михайловной, урождённой Куклиной, дочерью моего папы от первого брака. Её мать, Татьяна, умерла, когда Клаше было три года.
Итак, я познала своё бытие. Я заревела от рож моей сестры, бывшей на семь лет старше меня, ей было уже девять. В комнате кроме нас с ней никого не было. Вдруг, с её стороны, то есть с печи, что-то просвистело по воздуху и шлёпнулось мне на голый зад. Я схватила это что-то рукой, и в руке у меня осталось белое и липкое. Я этим измазала постель. Оказалось впоследствии – это тесто из квашни, что была поставлена моей мамой для выпечки хлеба.
Много времени утекло с тех пор, но всё ясно хранит память.
Клашка была очень бойкая, здоровая девочка. Она успевала, и это ей доставляло большое удовольствие и радость, делать мне маленькие пакости. Когда я немножко подросла, стала принимать её проделки молча, как «подарок» судьбы. У меня оказался такой выдержанный характер, что впоследствии я сама же и удивлялась своему терпению.
Я помню, как на мой крик прибежала мама. Не сохранился в памяти тот её образ, но помню фигуру, торопливые движения, голос. Мама пожурила Клашку, та быстренько убежала. Маме пришлось делать уборку постели.
Потом помню ещё такой случай: уже в комнате были сумерки, и комната была другая (впоследствии я узнала, что в доме их было две – большие и обе светлые), я проснулась в люльке, свисающей с потолка, привязанная верёвкой к тонкому стволику берёзки, называемому очеп. Проснувшись, я заплакала, а качала меня опять же сестрица Клаша. Она начала дразнить меня языком и передразнивать мой плач голосом. Вдруг, верёвка, на которой висела люлька, порвалась, и я вместе с люлькой упала на пол. Я закричала: «Мама!» Клашка начала волочить меня в люльке за верёвку, я всё кричала маму, а сестра дразнила: «Дырама!» И опять, мама, резвая, торопливо вбежала, а сестру как ветром сдуло.
Я помню как мама часто (я, видимо, была болезным ребёнком) одевала меня, раскладывала на большой кровати одеялко, укладывала меня, заворачивала. Я очень спокойно складывала ручки, ножки, ожидая конца одевания. Потом она брала меня на руки, и мы выходили на улицу. Мне очень нравилось спускаться с крыльца: оно было высокое, большое, с трёх сторон ступени. И когда мама ещё только собиралась спуститься, я видела небо и большой, серый высокий забор. И когда она спускалась, мне казалось, что мы летим. У меня захватывало дыхание от восхищения полёта!
Мне скоро стало очень неприятно посещать лечебное заведение. Там были неприятные процедуры.
Была, например, такая: мы с мамой сидели, как в любой больнице, в очереди, там были больные – и старики, и женщины с детьми – они тоже ожидали своей очереди к врачу. Разговаривали вполголоса о своих болезнях, о всяких случаях, но я не понимала серьёзного смысла их беседы: я переживала о том, что мне сделают там, в кабинете. Когда подошла наша очередь, и мы вошли в кабинет, мама меня раздела догола и поставила на стол. Мне подмышку сунули что-то прозрачное, такое удивительно светлое и холодное, а мама велела стоять спокойно и не выронить «это». Я преисполнилась какого-то чувства, близкого к благоговению. Я «это» достала из подмышки, тихонечко посмотрела, пока взрослые разговаривали, и штучка эта меня просто заворожила. Она казалась мне живой, всё понимающей.
А потом меня стали осматривать, это было очень неприятно.
У меня открывали рот, что-то закапывали в глаза, в нос. Я кричала.
После посещения больницы дома мне опять же закапывали капли, куда только нужно и не нужно. И уж тут маме приходил на помощь папа. Я помню его сильные руки, из которых я не могла вырваться, сколько бы не билась. И это было часто. Видимо, я часто болела.
Вскоре я узнала, что у меня есть ещё сестричка. Это была Маргарита, Риточка, как её называла мама.
Рита была старше меня на один год и девять месяцев. Я узнала о её существовании таким образом: стану подходить к маме, а красноголовая девочка меня отпихивает, кричит, что мама – её. Тогда мама ей говорила: «Риточка, это твоя маленькая сестричка, Сашенька!». Снова кричала красноголовая девочка, отталкивая меня, отпихивая ногами.
Мы некоторое время жили в старой половине дома, а дом был построен нашей бабушкой, Анной Григорьевной, маминой мамой, но в то время её уже не было живой. В другой половине дома жила мамина сестра, тётя Клаша. Жила она с маленьким сынишкой, Володей, чуть постарше или даже ровесником мне. Володя, как все мальчишки, был большой проказник, часто обижал меня, отнимал игрушки, поколачивал. Я, конечно, как все маленькие девочки, ревела. Володю призывали к ответу, и он просил у меня прощения: обнимал меня, маленький плут, чтобы избежать наказания. Он говорил: «Сулочка, милая, плости, я больше не буду!» А потом всё начиналось сначала.
Дом был очень большой, двухполовинный, соединённый большими общими сенями. В нашей половине сеней был холодный, но оригинальный туалет. В новой, Володиной, половине сеней туалета не было. А Володя всё время (его даже ни разу не поймали на месте преступления) ухитрялся завязать дверь туалета на верёвочку. И часто поднимался переполох, когда кто-то хотел войти туда срочно. А Володя хохотал в это время, наблюдая. Поэтому и знали, что эти проказы – его рук дело. А ещё он ухитрялся прятать наши обеденные ложки, да так хитро, что бегали, искали, упрашивали Володю сказать, куда спрятал. Особенно было маме хлопотно, когда папа приходил на обед, а ложек нет. Тётя Клаша даже наказывала его, пока он был здоров. Бедный маленький проказник умер, когда мне было около четырёх лет.
Мне помнится похоронная процессия. Мама несла меня на руках, и мне почему-то казалось, что мы шли задом наперёд. Тётя плакала, мама утешала её. Было лето. По дороге от дома до могилки все бросали цветы. Цветов было много. Даже папа после говорил, что ему не хватает Володиных проказ. Мне его очень не хватало.
Тётя Клаша была больна чахоткой. Она в гражданскую войну уехала с мужем, офицером белой армии. При отступлении сперва в Сибирь, потом ещё куда-то, где-то его потеряла и вернулась уже без мужа, больная, с ребёнком.
Я помню, как часто мама шила нам с сестрой новые платьица. Она шила их неудобными при ношении: то очень узкие рукава, то очень широкий ворот, так, что мы просто вываливались из ворота. Но мама все равно шила следующее с какой-нибудь другой, новой ошибкой.
Я помню, как мама носила меня в баню и как я сильно голосила, когда снимали с меня платьице, а ручонки вытащить не могли – они уже вспотели и прилипли к ткани.
Я помню летние чаепития на свежем воздухе, в огороде. Мама расстилала скатерть, расставляла чайные чашечки, тарелочки, – всё это была красивая фарфоровая посуда с чудесными рисунками, разными цветочками, я любила их рассматривать. Папа приносил самовар, был обязательно к чаю ароматный мёд. Мы с Ритой ползали, возились в душистой цветущей траве. Я помню, как стрекотали кузнечики, жужжали стрекозы. Беспредельное счастие бытия ощущала я.