Скорей осмотреться бежим.
От крайнего дома в сторону озера выложен плитками путь. Справа наша колония – три телескопа и несколько мелких домов. Это наша лужайка, взятая в скобку хаосом каменных глыб. Тропа полого спускается, в ветхий забор утыкаясь. За слоновьей скалой, чуть не дойдя до калитки, в жилище камней проникаю.
Маленький выступ для левой ноги, и – камень, покрытый землей почти по макушку, окруженную ветхой травой, – подарок правой ступне. Мягко, легко, не попасть невозможно. Дальше сложнее. Чуть не тот – хоть плоский, удобный – но в черный провал оборвется или кончится острым хребтом. Препятствия эти не просто известны, но телом заучены так, что и думать не надо. Я – у себя дома. Кажется, ночью на ощупь я с тем же успехом пройду, сама не заметив, весь путь.
Здесь никто не бывает. Это моя личная тропа. А вот и личный стул. Плоский, удобный камень. Отсюда озеро видно. Не то, что под нами, но дальняя хмурая часть. Можно лечь, можно ноги спустить над черною щелью такой глубины, что если уронишь предмет, сколько ни будешь стараться, в черноте не увидишь его. В сказку играя, можно подумать, выскочил где-то в стране серебра. Сказки не то, – с тобою нетварный пейзаж.
Природе не нужно стараться божественной быть, она – Божество. Беспорочно-бессмертное диво, и дотронуться страшно.
Картина художника вводит тебя в круг идей, навяжет свое настроенье, понятие Времени, Места, тогда как пейзаж, что в природе, – всегда бесконечен. Мы видим, по сути отчетливо, ближе он Космосу, Тенгри, Создателю, только не нам. Человек, рисовать если горы надумал, огрубляет, да так – не узнать.
А если пейзаж первоклассный? В сущности, разницы нет. Гениальный художник заставит тебя трепетать, преклоняться, любить. Но картина и ты вместе с ней не в Природе. Человек шагнул из Нее, начал строить свое в голове, после с этим в реальность вторгаться, с тех пор он один. Вот это в картине и видно, уж восемь примерно столетий. Ну, а ты? Можешь ли ты очутиться в природе душой? Ну, попробуй.
Не получится. Мы не в двенадцатом веке. Каждый – один, ищет, находит свое.
Содрогнувшись, мистик в осине продрогшей судьбу свою видит, меланхолик с деревом вместе всплакнет, усатый прагматик распилит его и в печь приспособит.
Ну, что ж, будем смотреть.
Озеро. Озеро, вот-так так – гигантская чаша горохового супа. Но то, что вокруг, – вот загадка. Черные елей гирлянды, серые скалы в воду войдут вертикально, и мир замкнется в себе. В нем нет человека, но нет и существ посторонних. Нет птиц, нет насекомых, таких, что можно увидеть.
Ты будешь смотреть, смотреть часами на неподвижную картину, пробовать перенестись туда, забыть о себе, стать её частью. Но мысли и чувства, упорядочиваясь, вспыхивая, остывая, сплетаясь, не находя опоры во внешнем, делаются все бледнее, тише, короче и, наконец, как поезда, что мимо идут, исчезнут вдали. Пустеет озеро, пустеют горы, пустеет небо.
Видеть божественное часами, днями, неделями – не для меня. Не озеро пусто, пустею сама. Хочется жизни такой, как была там, внизу. С ее нечистотами, злыми словами, со всем, что привычно зовем «как всегда». Ведь зло неизбежно, когда ожидаешь добра. Да и зло в ожиданье добра тоже теплым бывает.
И тем не менее, возвращенье наверх всегда новое очарованье. Пусть моя юность пущена коту под хвост, зато я знаю ре-минорного фортепьянного Баха. Слушаю часто его в доме казенном. Ре минор – это горы. Не пейзаж, а те, что внутри всех людей.
Сундуки
Люди. Людей мало. Научных работников, то есть астрономов, всего пятеро. Прежде всего старшее поколение.
Тем, кто строил, кто первые годы работал, – им слава. Богатырские женщины были. Всё могли: перебросить ведро через гору, на вершину любую взойти, телескопы, приборы от Цейса, так наладить, что только держись. Эти женщины не амазонки, но мышцы – что камень, мозги – Пифагор.
Они здесь бывают, но редко. Как выглядят? Сила – в движенье любом. Простота – на изысканность тянет: ухищренья убогим нужны, современным.
Где ж того поколенья мужчины? Где восторг человеческих сил? Никого. Юный Коля, самый им близкий, но дроби не может считать. Что с нас взять? Мы, словно Богом забытое племя, живем, чтоб от прежней культуры следы не исчезли. То, что создано было, чтоб бурьяном не сделалось вмиг, а лишь постепенно.
Август. Желтое солнце. Небо как пух, земля теплой ванной. Лежу на траве, и в тишине, как в зеркале, вижу себя. Я не такая, нет. Я не большая, нет. Но я в этой траве, как трава, и в небе, как небо. Я всюду, я здесь. Только и есть, что трава, только и есть, что скала, только и будет. Здесь чистота, в чистоте я сама. Жизнь – чистота. Смерть – чистота, поэтому жизнь никогда не пройдет.
Я в ватнике, мне хорошо на траве, на раздетой, согретой земле, каменистой траве.
Урчанье мотоцикла. Коля летит от домов и возле меня тормозит. Мы оба согреты Солнца Дарами. Мы пьяны, и вечера тихим прощаньем закатным задеты.
Садись, говорит. Мы летим. После озера выскочил – трюк цирковой – на трубу.
Водопровод круто вниз проложен по воздуху. Пьяный дух беззаботен – не страшно, ведь кто-то всех пьяных хранит. Вот труба на земле, остановка. Мы с Колей стоим, как в пещере, во влажной, блестящей листве. Здесь, чуть ниже, чем наше жилище, широкие листья, а ели, как в праздник, сбились в кучу, держат друг друга, кто лапой, а кто и колючим стволом.
Буйный день, окончанье.
Коля, пусть – му, но как выпьет, на подвиг великий готов.
И вот в нашем сонном болоте разносится слух: сундуки. Не сразу поймешь, что за люди за словом скрываются. Что оказалось? Когда-то большое количество ящиков к нам они привезли. Кто имя такое придумал? Может, Роза?
Итак, к нам едет команда, почти как в футболе: 12 космической веры апостолов юных. С ними дядька-куратор, черноморской закалки начальник. Ведь столица апостолов на море Черном, а здесь филиал. Здесь небо.
Неделю сидели, почти никто их не видел, только в обед дружной гурьбой спускались с небес до трактира. Нет оживленья, всё тихо, всё молча – тоска. Только Семенов ниже шорт на коленке Вити-фотографа бинт разглядев, через лужайку парня окликнул: «Виктор, голова заболела? Повязка сползла». И дико потом хохотал. Команда плечами пожала, команда прошла. Семенов остался доволен. Мертвяшкам себя показал: он остроумен и весел, не то что московские бледные люди.
Тем временем в наш бесприютный приют прибивается некто Ужимов, литератор, на службе в газете «Степняк». С заданьем – ученую жизнь описать.
Ужимов ходил и уныло смотрел на приборы, на трактир, на людей. Что-то его ну никак ничего не волнует.
Наткнулся на сундуковых мужчин. Несли что-то хитрое к дому. «Вы днем, как и ночью, все сутки в работе?» – «Отнюдь, аппарат для души», первый молвил. Второй уточнил: «Самогонный». Третий уныло, – «вот, сочинили». И снова тот первый: «Попробуем в эксперименте». Ужимов ужался, стал маленьким, – очень участье хотелось принять, ох принять, – жалобно вслед уходящим смотрел. Вскипел от нахальства. Больше к умным решил не соваться.
Электрик Петрович в то время увлекся кролями, и зайчики всё еще живы к моменту Ужимова были, хоть скоро он их, откормивши, увез. Клетки утром откроет, зайцы не сразу, но прыг и в траве что-то личное ищут. Кушают, весело машут ушами, потом затаятся и долго комками лежат.
И вдруг наш Ужимов чуть не убил, наступил в черно-белую кочку живую. «Что это? – радостно. – Заяц?» «Ну, да», – отвечали.
Вот заяц и стал ушастой фигурою речи, средоточием мысли научной.
Высоко, высоко, высоко, – степнякам сообщал литератор. – Там, где только туман и люди в тумане героический пот утирают, на благо отчизны трудясь, там самый-пресамый, самый в мире и самый на свете – высотный аутентичный грызун проживает бок о бок с наукой, ничуть от нее не страдая, а скорее в ней нишу найдя. Астрозаяц, открытие века, супергрызун. Ихней науке куда, если нашу науку чудотворит природа сама.