– Пали сено, пали сено. Наташа, сено палить опасно.
– Ты не слышишь? Поликсена. Имя такое, от греков досталось. Поликсена подкармливала Исидора, и он приходил в поварню в любое время, когда ему захочется.
– А поварня, это что?
– Кухня. Поликсена, как твоя мама, стряпала там. Ну, слушай.
Что не весел, Исидорушко?
Не дает мне покоя, Поликсена, друг мой, желудок тощий. Не поел, – тоска, а поел – еще тощее тоска. Мысли напрягаются, каждая норовит кусок пожирнее отхватить, а я над ними, как курица над цыплятами: квохчу, а ни одной схватить не могу. Часа через два власть сатаны кончится, даст Бог, тогда и веселье пойдет.
– Наташа, мне не интересно.
– Хорошо. Я буду читать, а ты не слушай. Вот возьми книжку с картинками.
– Нет, я пошел.
– Ладно. Но как ко мне придешь, так я тебе почитаю.
– Я пошел.
В эти апрельские дни жизнь проходила в тумане. Снег и туман, невесомость, невидимость, свет. Свет, как молочный коктейль, одинаков с любой стороны. Это солнце, не в силах пробиться, заставляет светиться туман. А если пробилось, ты, на яркое жмурясь, взглянула вокруг – уж всё потемнело, метель. После метели, гляди, бесцветно-прозрачные крокусы чуть видны из мокрого снега, но пары часов не прошло, увидишь их снова лиловых, живых.
Первые дни не забудешь. Если солнца не будет, туман по-другому туманит.
То неподвижно приникнет к открытым глазам, и к лицу, и к одежде – так что нет ничего, лишь пахнет цветами, то на миг разорвется, будто ветхая ткань, и в память вплывет черный призрак стены в воде неподвижной. Или банька на камень влепилась, и следом бочка желтая, баньки подружка, на колесах недвижных проедет.
Я живу в крайнем доме. Если наверх по трассе пойдешь, когда чуть прояснится, увидишь внизу террасу, несколько мелких коробок-домишек на ней, и весь этот крошечный остров, как будто мираж, оптический фокус средь серых реальных камней. Живы ли те, кто живет тут?
Но я живу в крайнем доме. Здесь высота, и привычное – вдруг незнакомо. Конечно, не город. Может быть, дух деревенский? Отнюдь. Там листья, деревья. Там пахнет навозом, дровами, дымами, и травы за травы, встревая, растравят растущую мощь опьяненья.
Здесь нет опьяненья, здесь трезвость. Тоже трава, но другая. Жизнь заставляет ее поскупиться на лист и на запах. Запахнешь, частицу себя подарив, а зачем? Пчел и другого народца не будет, а будет мороз по ночам. Силы копить и копить. Не погибнуть, на это и жизни не жалко.
В разное время разные глупости радовать могут. То облако, то синий цветок. И лишь тишина – тишина, полней не бывает. Она оглушительней ветра, страшнее зверей, и слух с непривычки свое продолжает гундосить, чтоб только убить тишину.
И воздух, и гор гробовое молчанье – привыкнешь, тревожит запах, которого нет. Здесь не пахнет почти никогда ничего. А то, что запахнет, едва появившись хоть в кухне, уйдет, как след человека в пургу. Про это ты можешь забыть, не заметить, но странность, как счастье, имеет привычку застрять в плоти твоей, в дальнейшую жизнь прорастая.
Космос? Почти. А мы? Мы – земляне, и скажем себе, что жить хорошо. Что нам здесь приятно и внятно любое касанье и солнца, и ветра, и неба веселой воды.
Ведь в городе что? Там природа в осколках, и острой зазубриной может тебе повредить.
Дерево. Да, дерево. Два дерева, да, еще лучше. Но им, двум, десяти, двадцати не под силу обнять, приголубить дитя свое. Они могут только напомнить, что есть, или были, осень, лето, зима – не в обрывках, а целым гигантским созданьем. От этого мы, горожане, тоже разбиты на рыхлые щепки, занозы, куски.
Что делать, друг мой, глаза замусорил. Потрогай, сколько пыли там да грязи. Как к нашему подошел, так и началось. Он перед всеми наставленья рек, а я туда посмотрю – пыль, сюда – грязь. Труха, щепки, пупки.
– Не заговаривайся, Исидор, какие пупки?
– Пупки – слова такие круглые, ухватиться не за что, и с дыркой посередине для звука. Как зажужжат, так берегись. Или за горло возьмут, или по голове хлобыстнут. Пупки-то самые опасные. В глаз попадет – всё, глаз пропал.
Девушки наши
– Нет. Ты представь, не проснулась еще: кто-то ходит. Шуршит, не стесняясь, бумагой, старается в сумку попасть.
– Да ты что?
– Я испугалась. Кричу «кыш», никакого ответа. Так же, блин, шуршит и шуршит.
– Я б запустила хоть чем.
– В кого? Я ж не вижу. Может, ворона.
– Где здесь вороны, ты что?
– Испугалась. Чуть поднялась на локтях.
– И что?
– Белки. Деловые. Обследуют всё. Пакет разорвали.
– Значит, в палатке дыра.
– Ты слушай. Конечно, дыра, да мне-то что толку? Как рыжих бестий прогнать?
– Рыжая бестия, так тебя твой Сашка зовет. Ученый.
– Гад он, ученый.
– Ты что?
– Ничего. Обещал, разойдусь, разведусь. А я опять залетела. – А он?
– Гад. Ты лучше про белок послушай.
– А что?
– Да то. Убила я белку-заразу. Железку здоровую мой положил в головах – наверно, стащил. Схватила ее и по ним.
– И что?
– Заверещали, сбежали, как бабы из бани, если хлещет один кипяток, а этот, бельчонок лежит. И кровь.
– Что теперь делать?
– Выбросила, что делать.
– Нет, тебе-то что делать?
– Да что я, маленькая? В первый раз?
– Ой, Людка, дела.
– Да, ты языком смотри не трепи. Если кто здесь узнает, я на тебя все повешу, поняла?
– Да брось, что же мы, не подружки? Ты хоть и крутая, а глупая, Людка. Сказать секрет?
– Ну.
– Замуж иду. Заявленье подали.
– Ух, ты. Почему ж я такая? Вот че… ерт.
– Приглашаю, через три недели.
– Ты подумай. Вот девка счастливая. Наверно, в Москву уедешь теперь.
– Ну.
– Уедешь, я здесь буду одна.
– Что делать с тобой. Дура ты, Людка. В марте гуляли, тебе девятнадцатый стукнул?
– Сказанула. Девятнадцать исполнилось.
– Всё равно. Не надо рожать, жизнь искалечишь себе и ребенку, но и залетать-то зачем? Что ж ты такая у нас…
– Не тебе чета. Ты у нас деловая.
На этих же днях поднимаюсь от озера к нам. Слышу, Миша, Зоин жених, просигналил. Остановил. Подвезу, говорит. Села. Хохотнул и мимо дороги вверх почти вертикально. Машина ползет, как беременная, переваливаясь с боку на бок. Камни стучат по дну, кузов вот-вот сорвется. Машина-старушка едва жениха переносит, не сдюжит, развалится, кажется, прямо сейчас. А Мише смешно. И что же? Хохочем вдвоем. Длинный срезав язык и подпрыгнув два раза, наконец, на дорогу попали, ура. Подъезжаем. Зоя-невеста не бросится Мише на шею, как завидит его. Издали ручкою пухлой махнет, вот жених и растает. Может, счастливою будет.
Но. Но всё, что ты знаешь, для местности данной не нужно, в ближних поселках девушки наши живут и законы свои соблюдают.
Ах, ах, что бы такое рассказать, чтобы скрыть правду. Да, задолго до экспедиции мое сердце остановилось, подумало и пошло в другую сторону. В прежние времена сказали бы, что оно разбилось.
Из разбитого сердца выходят все шлаки, названье которым любовь. Да, освобожденье пришло. Но слово свобода в свободе значений погрязло. То может быть этим, а после не этим, а тем. Моя же свобода уже утонула в душе. Душа тяжелеет, а дух всё свободней и тише.
Да, кто малахольного больше в свободе живет? – Только жмурик. Малахольный локтями-когтями не будет сражаться за пайку. Дела нет малахольному, кто там и в чем виноват.
Насельникам местным свобода моя оказалась не всем по зубам. Раздражались.
Но вернемся ко мне. Что же было? Было, не было. Было со мной.
С ним, сейчас уж не знаю. А со мной – крушение, разрушение, ворошение. Именно в такой последовательности. Ворошение – моя жизнь в экспедиции.