В «лаборатории малых талантов» закипела работа. Все соискатели стали уединяться, надежно прятать свои чертежи, расчеты, начальные эскизы. Это захватило даже сестриц Авербух, хотя они очень страдали от вынужденной скрытности и оттого стали невеселыми, нервными. Если бы не цейтнот, в который они попали наравне с другими, то их поразила бы одна депрессия на двоих, в этом случае не делившаяся, а умножавшаяся вдвое. Но времени на такие нежности не было. Пришлось их отложить на потом, на после конкурса.
Несмотря на старания, никто из «малых талантов» на успех всерьез не рассчитывал – ведь они впервые оказались на одной стартовой черте с самим Свежниковым. Но каждый был благодарен ему за шанс принять участие в общем с ним забеге и, чтобы не подвести старого учителя, рвались из кожи вон. Их приз, как считали все они, был уже получен: они удостоены признания профессора и допущены до конкурса с ним лично.
Разве лишь сестрицы Авербух допускали некоторую вольность в оценке своих способностей и считали, что уступить без боя, из одной только благодарности Свежникову, оскорбительно не столько для них, сколько для него самого. Он должен победить (и он, скорее всего, победит!) если уж не в равной борьбе, то хотя бы в достойной по напряженности. А для этого им нужно выложиться полностью, отдать себя делу до капельки, до последнего рыжего или черного волоска.
Их отец, сильно состарившийся за последний год мастер-портной Лев Авербух, еще больше подогревал амбиции близнецов.
– Девицы! – говорил он сурово, строго. – Вы должны уважать учителя. Покажите всем, чему он вас обучил и как он талантлив. Работа ученика говорит об учителе куда больше, чем его собственная работа. Это я вам заявляю, портной Лев Авербух, учитель без учеников.
Заключительную фразу он произнес скрипуче, с печалью. Он вообще в последнее время очень печалился, потому что его подводило здоровье: непривычно, очень недобро шалило всегда крепкое сердце, раздражающе непоправимо галопировало взад-вперед давление.
Он торопился увидеть успехи дочерей, видя в этом главный, заключительный аккорд всей своей жизни. Поэтому он и наставлял их, даже немного нервировал, и часто, когда они работали дома, выглядывал из-за их спин, ревностно, придирчиво пытался разглядеть то, что они сосредоточенно делали. Он расчистил для них свою мастерскую, отказал на полгода всем клиентам, говоря с высокомерием, что его дочери выполняют важный планетарный заказ.
Остальные соискатели работали также напряженно и даже отчаянно. Гарик Семенов выжил из личной мастерской деда, решительно сдвинул в стороны его монументальные произведения: от постаревших и пожелтевших девушек с веслами до бюстов всех величин узнаваемых и неузнаваемых моделей, и, не обращая внимание на брюзжание старого скульптора, установил прямо у огромного окна гигантского размера мольберт, рядом на видавшем виды, испачканном засохшим гипсом ломберном столике разместил полированный, светлого дерева этюдник с красками, большой металлический стакан с остро заточенными карандашами, три разного размера рейсфедера и пару баночек с китайской тушью. К ножке столика он прислонил картонный планшет с набором различной фактуры белых и голубоватых листов. Еще на столике, на его исцарапанной мраморной крышке, располагалась жестяная коробка с акварелью и гуашью.
Выбор Гарика пал, как и ожидалось, на монументальное изображение тем, связанных с покорением космоса, со строительством гигантских промышленных объектов, с полетами устрашающего вида авиалайнеров, больше похожих на межконтинентальные ракеты – в разных вариантах. Было там еще что-то очень монументальное, веское, претендующее на вечность, на приметы эпохи.
Эскизы работ Гарик несмело показал Максимилиану Авдеевичу. Тот удовлетворенно прищелкнул языком, сделал несколько дельных замечаний, в основном касающихся композиции, и работа закипела дальше.
Эдик Асланян осел в мастерской, которую очень давно для него снял и оплачивал его отец Гермес Асланян. Здесь же иногда организовывались выставки молодого дарования, разбавленные бледными полотнами еще каких-то безвестных художников. На этот раз всё подчинялось главной идее – конкурсной работе.
К Эдику были приставлены два брата Карапетяна – Карапет и Ашот, которые никого лишнего в мастерскую не допускали и круглосуточно заботились о том, чтобы сын их властного шефа ни в чем не нуждался. Карапет, огромного роста, волосатый мужлан с темным, звероподобным лицом сидел у входа на табурете и нехотя отпирал дверь в мастерскую, если кто-нибудь туда невзначай наведывался. Слышалось только его сиплое: «нэт, нэт», и дверь вновь неслышно запиралась. За поясом у Карапета вороным матовым крылом, не скрываясь, отсвечивал тяжелый пистолет. Это не удивляло Эдика, потому что он считал оружие таким же инструментом профессии Карапета, как кисть и краски для себя. Такова была его суровая роль в жизни семьи.
Ашот занимался внешними связями. Он был выше и тоньше брата, хотя так же волосат и хмур. На черном, лаковом «мерседесе» он привозил завтраки, обеды и ужины, туалетную бумагу, ватманы, краску, кисти всех существующих видов с цельнотянутыми «обоймами», держащими волосяные пучки. Ручки у этих кистей были изготовлены из твердой древесины лиственных пород деревьев: бук, ясень, береза. Волосяные жала – круглые, контурные, плоские, ретушные, типа «кошачий глаз», шрифтовые, линейные и даже какие-то веерные, больше применяемые для макияжа лица женщинами, чем художниками в их творчестве. Но пригодиться, по мнению Ашота, должно было всё. В мастерской Эдика появился тайваньский компрессор с ресивером и набор необыкновенно сложных аэрографов, по большей части немецких. Эдик усмехнулся, подумав, что его готовят к делу так, словно он хирург, занимающийся сложнейшими нейрохирургическими операциями. Во всяком случае, никель и алмазные ребра купленных Ашотом инструментов, превращали художественную мастерскую в солидную операционную, ожидающую важных пациентов. Стоило всё это страшно дорого, да еще не везде можно было достать тот или иной предмет, но Ашот проявлял чудеса настойчивости и, переплачивая, покупал и покупал.
Словом, дело шло, Эдик работал почти без сна. В мастерской установили несколько рабочих мест, и он переходил от одного к другому, а братья неслышно, незаметно убирали за ним мусор, грязь, пыль, стирали масляные и акварельные пятна, смывали с пола разлитую тушь. Они аккуратно складывали в стопки изрезанную и просто сорванную Эдиком с мольберта бумагу, покрытую акриловыми красками для фона, и собирали это в огромные планшеты с тесемочками и замочками. Им жаль было выбрасывать бумагу ровных, сочных и нежных тонов. Она казалась им почти завершенной работой. Все, что бы ни делал Эдик, имело для них особую ценность и должно быть сохранено бог знает для чего.
Гермес появлялся раз в день, к полудню, задумчиво рассматривал эскизы и, поглаживая сына по кудрявой голове, говорил всегда по-русски:
– Делай, делай, сынок! Пусть все знают! Твоим консультантом будет дядя Шарль. Его послушаются…
Шарлем в кругах, близких к семье Асланянов, звали иногда самого Азнавура. Но чаще называли его именем, полученным при рождении – Варенагом Азнавуряном. Родственниками ему не были, но уважали его и как соплеменника, и как творца, и как влиятельного, богатого человека.
Эдик не обращал внимания на папины слова, потому что догадывался о том, что конкурс в Париже будет проходить не так, как проходят конкурсы на его большой родине, когда-то называвшейся СССР. Там не будут иметь значения ни родственные, ни племенные связи, ни даже деньги. Всё дело в таланте исполнителя, в его оригинальности, в качестве эскизов. Поэтому Эдик старался из-за всех сил. Рефреном стала библейская тема, изложенная в национально-художественном ключе. Это было и рождение Христа в ясельках, и первое крещение, и его мать, и впечатляющие встречи с апостолами, и воскрешение Лазаря, и распятие.
Эдик искренне переживал за своих героев, которые были героями почти половины человечества; его волнение чувствовалось в трепетных, талантливых линиях, начертанных на бумаге его юной рукой. Духовная нетленность и злободневность их образов возбуждало его сознание, приобщая молодое дарование к тому, казалось бы, ясному и простому, что в своем взаимодействии, в конце концов, убеждало его как раз в обратном: в сложности, многоликости единого и в то же время трагически разобщенного христианского мира. Абсурдность, противоречивость этих ощущений властно владели его кистью, его мыслью. Из-за кажущейся плоскости изображений, будто сдвинутых, скошенных в мрачных тонах кривого зеркала, в тенях вечной тайны бытия, проглядывало око национального гения его народа, одним из первых пришедшего к Истине Нового Завета. Будто из глубокого, холодного колодца прошедших тысячелетий поднимались в виде легких, теплых ладанных испарений так и непонятые человеком легенды Христовой трагедии и, преломившись в свете изумленного мира, застывали на талантливых полотнах Эдика Асланяна.