Я думаю, нам никогда не удастся, даже в малой степени, представить себе масштабы трагедии тех лет, когда разрушение ценностей общества шло через массовый террор, и – самое ужасное – во имя лучшей жизни. Сладость мести опьяняла и лишала людей последнего разума.
Весна 1920 года пришла на Кубань не с пахотой и севом, а с жестоким торжеством смерти. Безымянные трупы можно было встретить повсюду. 13 марта Деникин объявил на офицерском собрании: «Екатеринодар придется оставить, но я призываю не падать духом… Приказываю отойти за Кубань и защищать последний рубеж – от Екатеринодара и до Новороссийска…».
Дом на Соборной враз опустел. По углам валялись детские игрушки малолетней дочки командующего. Потом красные кавалеристы рубили подушки, заполнив покои куриным пером. Летели осколки венецианских окон, по паркету стучали другие сапоги. Город пах орудийным порохом и кровью.
Но и ничего защищать не пришлось. Как только первые добровольческие роты двинулись за Кубань, из города началось повальное бегство. Предшествующее действо повторилось с точностью. Страх опять стал подгоняющей силой. Снова обозы, снова крики отчаяния, исступленное лошадиное ржание, треск перегруженных повозочных колес. Март двадцатого года был такой, как всегда – с ледяной крупой и непролазной тягучей грязью, с пронизывающим до костей ветром. Телеги тонули, упряжь лопалась. Тысячи людей, еще недавно восторженно кидавшие букеты под копыта деникинских эскадронов, опять хватали узлы, спасаясь от красногвардейских штыков. Они бежали к последнему российскому рубежу – причалам Анапы и Новороссийска, где, теснясь на рейде, дымили плохим углем пароходы Добровольного флота.
На один из них под покровом штормовой ночи загрузили громоздкий дубовый ящик, обернутый текинским ковром. Немногие знали, что в ящике находится гроб с телом генерала Алексеева, бывшего главнокомандующего русской армии, того самого Михаила Васильевича Алексеева, который уговорил императора отречься от престола…
Предшествующей ночью шестеро крепких конвойцев под началом полковника Скоблина спустились в нижний предел Екатерининского собора, что в двух кварталах от особняка Фотиади, и при мерцании лампад торопливо застучали саперными лопатками. Они вскрывали могилу Командующего, умершего от тифа полтора года назад. Мертвого генерала спасали от участи Лавра Георгиевича Корнилова, останки которого сорокинцы растерзали в центре города, рядом с колоколами войскового собора. Именно там Алексеев, увешанный орденами еще за Плевну, принимал парады полков, полных решимости дойти до первопрестольной…
Рано утром следующего дня взмыленные кони красного комдива Дмитрия Жлобы ворвались на улицы упавшего в колени города, усеянного следами торопливого бегства – от детских распашонок до раздавленных самоваров. «Под мощным ударом пала столица южной контрреволюции…» – победно отстучал трофейный аппарат Морзе председателю Реввоенсовета республики товарищу Троцкому. Автор телеграммы – сын литовского крестьянина, двадцатичетырехлетний командир 9-й армии Иероним Уборевич. Радость военного успеха и жажда классовой мести вновь слились в бешеную ярость, не знающую снисхождения. От окраинных переулков босоногой толпой гнали пленных, промокших насквозь, в одном исподнем. Тех, кто не успел добраться до спасительного левого берега, выволакивали из мутной кубанской стремнины. Наспех сколоченные плоты рассыпались под тяжестью тел. Мимо Елизаветинской, Марьянской, Ивановской и далее ниже, к азовскому гирлу, еще долго плыли бревна пополам с трупами. Рачительные станичники дерево вылавливали, а мертвые тела баграми отталкивали – плывите дальше, бедолаги! И катились они далее в сопровождении каркающего, лоснящегося от сытости воронья, усевая обглоданными костями речное дно.
Добрались красные конники и до подземелий кафедрального собора. С ошпоренным звоном, цепляясь шашкам за каменные углы, спустились к усыпальницам. На месте могилы Алексеева зияла черная яма.
– Сбежал, собака! – выругался тот, что от сапог до фуражки блестел хромовой кожей и аптекарским пенсне на бледном, чахоточном лице. – У, дьявол! – процедил сквозь зубы и с дымным оглушением разнес в щепу из ревнагана забытый в яме заступ. Стреляли тогда по любому поводу. Чаще палили, чтоб душу облегчить, но лучше всего это получалось, когда по живым мишеням…
Через бездну лет я брал интервью у старенького и сильно ветхого революционера Федора Яковлевича Волика. Дело было на Октябрьской в больничной палате спецполиклиники. Федор Яковлевич, преодолевая жестокую астму, прерывистым шепотом (громче просто не мог), вспоминал свои впечатления о тех днях, когда он, храбрый портняжка, примкнувший к большевикам и притачав к диагоналевым штанам собственного пошива деревянную кобуру огромного маузера, занял место городского военного комиссара. Рассказ ветерана партии был, что называется, в «красную строку» – близился главный «храмовый» праздник коммунистической эпохи – пятидесятилетие октябрьской революции. Пропагандистский восторг преодолел все мыслимые децибелы. Мы с телевизионным режиссером Юрой Савиновым верноподданно суетились, пытаясь создать в старенькой больничке обстановку победительного торжества. Вытащили дедулю в фойе, усадили возле фикуса, надели на него пиджак с орденом Ленина. Орден был такой сиятельной свежести, словно только-только выскочил из-под штампов монетного двора. Так оно и было. К юбилею вспомнили о всех, кто живым выкарабкался из революционной «мясорубки» и дотянул до ее пятидесятилетия, пройдя лагеря, тюрьмы, ссылки. Федор Яковлевич прошел и дотянул, прожил многие годы под зековским номером портняжничая в колониях на севере Казахстана. Вспоминать-то о героическом штурме Краснодара вспоминал, с трудом преодолевая свистящий астматический сип, а потом взял и горько заплакал.
– Хватит, ребята! – сказал врач, – не терзайте деду душу!
Таких дедулек с новеньким и одиноким орденом на груди, я видел в те дни не раз и не два. Один запомнился особенно – меленький, щуплый, робко улыбающийся, похожий на обдутый одуванчик. Он зашел в кабинет идеологического секретаря Белоглинского района, где мы с тем же Юрой обговаривали юбилейную передачу, «загружая» собеседника восторженными творческими задумками.
– Иваныч! Я чё пришел, – дедушка потоптался у двери, а потом, страшно стесняясь посторонних (то есть нас), наклонился к плечу секретаря и громким шепотом попросил:
– Нельзя ли полкило селедочки, бабка дюже просит.
Секретарь тоже смутился, потом куда-то позвонил, что называется «решил вопрос», и довольный дед тут же заторопился на выход.
– Легендарный человек! – сказал наш собеседник вслед посетителю. – В гражданскую здесь фронтом командовал. Буденного навытяжку ставил… Лет, этак, двадцать пять отсидел, через все Колымские лагеря прошел, а посмотри, какой шустрый. К старушке одной прибился, с пионерами охотно встречается, – и вдруг, что-то вспомнив, снял трубку и, начальственно набычившись, с пол-оборота стал орать:
– Что у тебя за дела с селедкой? Райком заставляешь делить. Что значит – край не дает? Что значит – фонды выбрали? Гляди, я тебя живо отправлю туда, где селедку ловят…
Все, кто в «героические» дни командовал красноармейским штурмом Екатеринодара, закончили плохо. Командарма Уборевича расстреляли 11 июня 1937 года, комдива Жлобу через год, а Льва Давыдовича Троцкого, организатора и вдохновителя всех этих побед, в 1940 году прикончили аж в Мексике. Революция, как и положено, убивала своих «героев».
Волик вскоре умер, но через его жену, бойкую старушку, тоже из ссыльных, я познакомился с близким соратником Федора Яковлевича по екатеринодарским временам, одним из немногих, кто прошел жизненный путь без репрессий, – генерал-лейтенантом Иваном Лукичом Хижняком. Вот с ним я и вошел впервые в дом Фотиади…
В шестидесятые годы генералов в Краснодаре было мало, поэтому я изрядно робел перед массивным, с рокочущими интонациями командного голоса, двухзвездным генералом Хижняком, ветераном всех войн, бушевавших в прошлом столетии над нашим беспокойным Отечеством.