– Слушай, комиссар, я понимаю, ты – мастак выступать перед публикой, но иногда все-таки освобождай трибуну и давай возможность выступить другим, – недовольно заметил Ломакин и так же, как и Ярмолик, подкинул удочку на плече – движение это для него было привычным.
– На какой трибуне? – не поняв ничего, вскинулся комиссар, лицо его посветлело, на правой скуле проступили черные поры – след порохового ожога. – Где трибуна?
А выступать с трибуны он любил – за уши от стакана с приятным кислым морсом, который в отряде обязательно ставили перед каждым выступающим, не оттянешь.
– Застегни рот на четыре пуговицы, как штаны свои, и помолчи, – Ломакин не выдержал, повысил голос.
Комиссар замолчал. Он так и не понял, что произошло. Сделалось слышно пение птиц.
До первого озера дошли молча – ни Ломакин ни одного слова не произнес, ни Ярмолик, нисколько не обидевшийся на резкое замечание начальника отряда, ни Мягков.
Озеро было окружено зарослями высокой лезвистой куги, казалось, в этой сплошной шелестящей стенке прохода нет и к воде не подойти. Ломакин недоуменно посмотрел на Мягкова, но тот знал, куда вел людей. Знал и два прохода к темной стоячей воде, которые прорубил сам, и каждый раз, появляясь тут, обновлял их. Сквозь темную воду было хорошо видно дно.
По дну ползали какие-то серые неторопливые существа, этакие гигантские бактерии, явно неземные. Ломакин пригляделся повнимательнее: мам-ма мия – раки!
В раках он знал толк, знал, как из них варить суп простой и суп молочный, и умел преподносить это дело так, что любители отведать редкое блюдо начинали облизываться еще до того, как он ставил кастрюлю на керосинку.
– Раки… – проговорил Ломакин неверяще.
– Раки, Иван Христофорович, – подтвердил будничным тоном Мягков, раков он не любил по одной причине – слишком уж много они употребляют разной дохлятины, на одну ободранную кошку можно поймать сотню клешнястых, – но выступать не стал: раз начальник любит раков, перечить ему не следует.
– Как бы их нам наловить, а, комендант?
– Да они на крючок будут цепляться так же часто, как и рыба, останется только снимать их, да совать в мешок с мокрой крапивой.
В таких крапивных мешках хорошо сохраняются не только раки, но и рыба, живут долго, уже дома, опущенные в таз с водой, начинают шуметь, хрустят костяшками, угрожающе вращают глазами, караси и карпы высовывают головы из таза, плюются друг в дружку.
И так плюются до тех пор, пока не оказываются в кастрюле, заправленной луком, лавровым листом, метелками укропа и помидорами. Уха с помидорами – это по-ростовски. А Мягков был ростовским человеком и хорошо знал, чем Ростов-папа отличается от Одессы-мамы… А отличается, в частности, рецептами ухи.
Действительно, раки на английские крючки насаживались так же часто, как и караси. А вот карпы почти не клевали – тут у Мягкова промашечка вышла, то ли он чего-то не рассчитал, то ли в природе что-то сдвинулось, – не желал карп насаживаться на запашистый хлеб – и все тут.
Но Ломакин был доволен – все-таки он умудрился вытащить одного карася-гиганта – лупоглазого, яркого и очень тяжелого, будто отлитого из красной меди, недоуменно вытаращившегося на рыбака. Мягков поспешно вытащил из мешка небольшой безмен, который специально держал для этих надобностей, и поддел добычу крючком под жабры: на сколько тянет гражданин?
А «гражданин» тянул на два килограмма, четыреста граммов. До чемпионов из третьего, самого дальнего озера, пока не дотягивал, но все равно был хорош и увесист.
И раков понахватали, – словно бы по индивидуальной заявке Ломакина, – в этот раз они цеплялись чаще обычного. Меньше всех улов был у Ярмолика, но комиссар не роптал, остался доволен тем, что добыл. Хлопнул ладонью о ладонь, потер ожесточенно:
– Ох, и похлебаем сегодня ушицы, м-м-м!
– Ты только дырку в ладонях себе не протри, – строго предупредил комиссара Ломакин. – Не то ручка будет в щель проваливаться, чернила проливаться, как тогда со своими бумажками станешь управляться?
Народ в городке обитал небедный – кормило недалекое море, кормили лиманы, они тоже находились недалеко, – и осетрина у людей водилась, и икра черная разных выделок и рецептов, пробойная, малосолка, отжимная, паюсная, давленая, спрессованная в аппетитные лаково-черные брикеты; и вяленой, истекающей янтарным соком чехонью можно было полакомиться, а такая рыба, как жирный лиманный судак, либо морская кефаль с красной султанкой вообще не переводились на столах… Толк в рыбе здесь знали, за счет рыбы здесь жили.
Ловить осетра и севрюгу, добывать икру никому не возбранялось, никаких запретов или бумаг, пресекающих браконьерство, не существовало, даже слово такое, как «браконьерство» тогда еще не было изобретено.
А караси с карпами, обитатели мутных водоемов, эти вообще считались сорной рыбой, есть их здешний люд просто брезговал, недовольно морщил носы:
– Это все равно что тины наглотаться. Или лягушачьей икры… Тьфу!
Так что походы Мягкова на озера были конечно же баловством, и местные любители рыбы относились к ним как к баловству, щурились снисходительно:
– Ну-ну!
Так что в этот раз Мягков неожиданно начал подумывать о рыбалке, оставшейся за спиной, как о мероприятии не самом удачном: а вдруг командиры, которых он хотел порадовать свежей рыбой и жирной карасиной ухой, отнесутся ко всему без особого восторга? Ну, действительно, какой может быть восторг, когда в домах, где они поселились, у хозяев и осетрина водится в избытке, и икра, и уху, ежели понадобится, они могут приготовить из нежной стерлядки, а не из пахнущих болотом и прелой землей карасей.
Но тем не менее ухой штабные командиры остались довольны, не отворачивали носы в сторону, не морщились, а требовали добавки. Значит, понравилась еда, несмотря на наличие в городке осетрины и икры.
Летние ночи на юге бывают короткими, наполненными острым, режущим слух треском цикад, пронзительным звоном древесных лягушек, сверчков, кузнечиков и прочих певунов, но, несмотря на свою силу и громкость, многослойное пение это рождает в душе ощущение тревоги, чего-то смутного, враждебного…
Легче ночи делались, когда на небе начинала сиять луна – даже половинчатая, обкусанная, ущербная, – свет ее все равно помогал человеку дышать, раздвигал душное черное пространство, изгонял из души беспокойство.
Месяц народился недавно, посвечивал пока скудно, задумчиво, он неторопливо двигался по небесному своду и набирал силы.
Мягков размеренным усталым шагом подходил к своему дому, подбивал мысленно итоги тому, что было сегодня перелопачено, сделано, – вздыхал, поскольку в перечне дел было всякое. И хорошее было, и плохое. В число приятных дел он включил, само собою разумеется, рыбалку, неприятные дела были тоже – отчего-то захромал любимый конь коменданта Орлик, и его пришлось передать в руки лошадиного врачевателя Пинчука, тот, разбойно посверкивая глазами, покачал головой, затем осуждающе покосился на коменданта.
– Чего так, Пинчук? – засек его колющий взгляд Мягков, – Такое впечатление, что ты меня хочешь схарчить. Ну, будто ты уже сварил меня, подрумянил на сковородке, вывалил в тарелку, намазал горчицей и сейчас откроешь рот…
– Орлика надо перековать, – скрипучим голосом произнес Пинчук, он всегда говорил скрипуче, будто выпил чая с канифолью; если надо было причинить боль животному, голос у него делался таким, что у тех, кто слышал его, невольно начинали чесаться зубы. – У коня под подковой – нарыв.
Коменданту пришлось пересесть на запасного коня, ленивого неповоротливого Гнедка, других свободных коней не было, – и Мягков сурово потыкал лекаря рукояткой плетки в грудь:
– Постарайся как можно скорее поставить Орлика в строй.
Пинчук проскрипел что-то невнятное под нос и отвернулся от коменданта. Во всех лошадиных бедах и болях он считал виноватыми людей.
В общем, в памяти у коменданта возник лошадиный «фершал», он поморщился и в следующий миг, внезапно остановившись, ухватился рукой за кобуру нагана.