— Вот как обернул! — изумился Рублев.
Николаев довольно потрогал ус, улыбнулся.
— Меня от его слов в жар даже бросило. Вот, думаю, штука! Это же еще полста тысяч! Сразу и ответить чего не нашел. Эх, думаю, коли так: «Набегаю, говорю, товарищ начальник!»
— А он?
— А он мне руку жмет. «Я, говорит, другого ответа и не ждал. Счастливый путь, товарищ Николаев! Только слово свое держите крепко! Я, говорит, и другим всем водителям буду разрешать. Будут и у нас в Иркутске свои стотысячники!»
— Круто берет, — после некоторого молчания заключил Рублев.
— Силен. Давно бы такого нам, — по-своему поняв Рублева, подтвердил Николаев.
На обветренном, будто вырубленном из камня лице хозяина дома застыла усмешка.
— Дите ты малое, Егор.
— Ты о чем?
— А ты мозгой шевельни. А ну как Поздняков и впрямь всем шоферам волю даст: езди, покуда машина ползает! Что будет?
— Так ведь…
— Хламье будет, а не парк. Вот что будет! — с сердцем перебил Рублев. — Человек дров наломать собрался — валяй, крой без графиков, я приказал! Пользуй! — а ты радешенек. Будь я властен — я бы тебе разрешил ездить, Егор. И сто тысяч, и двести езди. И себе разрешил бы. И еще кой-кому. Да ведь таких, как мы, мало. Ну-ка вся шантрапа начнет без графиков ездить — что в мастерские-то сдавать будем? Ты понял?
Николаев не мигая уставился на приятеля, силясь осмыслить то, о чем он так вдруг горячо заговорил. Рублева он уважал, почитай, со школьной скамьи уму его удивлялся. И шоферить вместе пошли и после — всегда в него верил, учился у него шоферской мудрости. Недаром и теперь о Рублеве не то что Качуг — весь Иркутск раззвонил, в областных газетах портреты его печатают. И скажи такое про Позднякова не Рублев, другой кто — слушать бы не стал, отмахнулся. А тут — сам же Рублев, бывало, Гордеевым недовольство проявлял, графики его обзывал всяко — и на тебе, за Гордеева стоять стал, за графики…
А Рублев накалялся:
— Рано нам стотысячников иметь! Мастерские прежде надо заново сделать, ремонтировать научить, качество чтобы! Гордеев, видать, правильно это понял. А Поздняков — новый он у нас человек, чтобы с маху… Шибко много хозяев у нас развелось, воли им лишку дали. Вот и гнут: мой завод! Мой колхоз! Я владыка! Не по-партийному это получается, не по-советски!.. Боюсь я новых-то, каждый умничать норовит, себя показать. А на поверку — любое хорошее дело гробят… Может, конечно, не прав я о Позднякове… ты верно пойми меня, Егор, я новшеству не противник… Я за хозяйство пекусь, хоть я в нем и козявка…
Уже лежа в кровати и ворочаясь от нахлынувших беспокойных дум, Рублев тронул за плечо жену.
— Спишь? Нет? Слышь-ка, что я тебе скажу… Боюсь я что-то за Нюську. Глупа она да смазливая шибко. Тревожит она меня.
— А что?
— Кавалеров у нее много развелось разных. Прикажи-ка ей поменьше на Лену ходить, побольше дома сидеть. Как с работы, так и на круговушку. Девятнадцать скоро стукнет, а в голове одно: катанье да пение. Первый час ночи, а ее все нету. Не дело это.
— Я и то, Коля, вчера говорю ей, а она: «Не ругай, мамо, да не брани, мамо»…
— Вот и техноруку нашему, Житову, слыхал, голову кружит. Только как бы он сам ей голову не скрутил. Парень молодой, ладный… Не пара она ему. Поиграет да бросит, а нам с тобой…
— Ой, не пугай, Коля!.. Страшно даже!
— Пугаться и надо. А проглядим — тогда поздно будет. Слышь-ка ты, он, Житов-то, долго тут задерживаться не хочет, в Иркутск, говорят, просится…
— Да что ты?!
— Ты ей, Нюське, по своей женской линии растолкуй. Дите она еще малое. Слышь?
— Обязательно, Коля. Я и сама про то думала, а ты про инженера сказал, так и вовсе…
Женщина смолкла: в соседней комнате за фанерной перегородкой во сне ворочались дети.
Льется лунное морозное серебро на снежные плечи, хвойные шапки гор, на широкую, ровную стынь великой сибирской реки, притулившийся к ней спящий поселок. Ни ветерка, ни скрипа, ни шепота сосен. В строгом безмолвии встала над Леной старуха тайга. Не шевельнет протянутой лапой косматая ель, не хрустнет под ногой зверя случайная ветка, не взмахнет в испуге крылом сонная птица. Все замерло в немом лунном сиянье. Крепкий зимний сон сделал свое доброе дело.
Но нет, обманчива тишина ночной северной сказки. Не верь, смелый беспечный путник, ее мирному сну. Опасность сопутствует тебе всюду. Голодной клыкастой тенью скользит она рядом с тобой по мягкому насту, немигающим желтым глазом следит из нависшей над твоей головой кедровой кущи, стережет тебя в буреломах, овражинах, в упрятанных снегом пастях берлог.
Не спит Лена. Течет, волнуется под метровой ледяной толщей, бьется в открытых шиверах, точит теплыми ключами-ржавцами придавившую ее мерзлую тяжесть.
Не спит Качуг. До поры притаился он в снежных увалах, спрятался за плотными ставнями, створами ворот и калиток. Но придет час, вздохнет за околицей тугими мехами затейник баян, рассыплется переборами, позовет из душных изб заждавшуюся молодежь. Расплывется в серебряной лукавой улыбке вечная сводня, разозлится, щелкнет седой мороз, разбудив эхо. И заскрипят, заведут перекличку простуженные калитки, выплеснут в ночь, на волю девичьи пуховые платки-полушалки, загорланят им с Лены-реки нетерпеливые чубатые парни. А баян пуще, пуще: завывает, упрашивает, торопит… И смолк, захлебнулся в угаре. Тягучая одноголосая песня отозвалась ему от калиток, вылилась на улицу-тракт, поплыла над поселком. И тоже оборвалась, ойкнула огневой веселой запевкой. Подхватили, вплелись в частушку звонкие девичьи голоса, понесли к Лене. Очнулся, обрадовался баян, завторили, загудели басами крутые ленские берега. Затопали, заплясали настывшие в ожидании хромовые, кирзовые, яловые сапоги. Замелькали, закружились пуховые платки-полушалки. Запылали на жарком морозе курносые, бровастые лица девчат. Шум, гам, возня, хохот. Крути, верти! Целуй, валяй, рукам воли не давай! Что — зима! Что — ночь-заполночь! Гуляй с нами, мороз! Гуляй, луна! Гуляй, звезды!
Ой, обманчива, ой, опасна ты, северная ночная сказка!
Нет, не почудилось: далеко на реке робко пробовал голос певучий баян.
Нюська всей грудью потянула в себя густой морозный воздух, улыбнулась ясному лунному диску, сбежала с крыльца. Дурачась, допрыгала на одной ноге до калитки, распахнула ее и уже чинно, не спеша вышла на улицу. И ойкнула, прижалась к заплоту: от тени палисада оторвалась рослая фигура парня в охотничьем малахае, приблизилась к Нюське.
— Ромка?.. Напугал как!
— А то и не узнала?
Нюська отвернулась, медленно направилась к тракту.
— Выходит, так.
Роман в высоких собачьих унтах шел следом. В серебряной мгле тускло блеснул ствол опрокинутой за метровой спиной берданки.
— То и заметно.
— Что заметил-то?
— Что не узнала. Скоро и днем узнавать не станешь.
— Мое дело. Хочу — узнаю, не схочу — мимо пройду, не покланяюсь. — Достала из кармана борчатки кедровых орешек и — щелк, щелк! — поплевывает.
Зла Нюська на Ромку Губанова. Не может простить ему осенней его выходки на полянке. На весь свет осрамил, гордость ее девичью испоганил. Одних слез после того выплакала, людям в глаза не глядела! Шутка: женой ее обозвал, свадьбу назначил да при всех же и сгреб, целовать начал! Что подумать-то могли! Что подумать! Знала бы, что так будет, в школе еще отшила, век бы с ним не гуляла. И что — лучше себе сделал, да? От нее всех парней отвадил, до сих пор с круговушки проводить некому, и себе дорогу заказал, дурень. И пусть! Может, и к лучшему. И одной не тошно…
Лукавит Нюська. От самой себя правду прячет, шевельнувшуюся в ее девичьем сердце нежную радость. И не Губанов причиной тому. Осенью же, после той страшной обиды, приехал из Москвы в Качуг молодой инженер Житов. Сидоров, начальник автопункта, в тот же день всех собрал и объявил: «Вот ваш новый технорук, дипломный инженер Евгений Павлович Житов. Это вам не тяп-ляп, а научный специалист, и потому прошу иметь к нему полное уважение и все прочее». Только в краску вогнал технорука. Да и какой он «Евгений Павлович»: молоденький, вроде Ромки, только ростиком небольшой и чернявый. И лицом краше. Да и в машинах, похоже, толку не знал: шофера его, как стажера, обманывали. Злые языки сперва его «Евгением Шляпычем» звали, а после: «Где наш тяп-ляп? Валяй к тяп-ляпу, он не откажет». И верно: славный такой, ни в чем не отказывал. Зато когда станок начертил, а слесаря его сделали — подшипники заливать — все на этот станок смотреть бегали. И Нюська смотрела. Больше на Житова, как он объяснял, почему такая заливка прочнее. А сам волнуется и все рукой волосы гладит. Так маслом-то и лоб и кудри свои выпачкал. В инструментальную раздатку заходил к Нюське. Сперва по делу, а потом — разве Нюська не понимает! — и так просто. Начнет о ключах — Нюськиной косой кончит. Далась ему ее коса! И тугая-то, и редкостная… Будто, кроме косы, ничего не разглядел больше. Про Москву рассказывал, про музеи. Другим не рассказывал. Уважительный такой, скромный. Замечать стали. Сперва девчата — разве от них утаишь что! — а потом и ребята. И Ромка уже прознал. Говорят, Житову пакость какую-то с дружком своим учинили. Насмешку над ним сотворили, что тот в моторе не разобрался. Ее, Нюську, удержать этим хочет. Будто сама себе не хозяйка. Вот и сегодня пригласила Житова на круговушку кататься. Придет — и в санки с ним сядет, и домой упросит проводить. Пускай Роман злится! Не выкинул бы только чего сдуру…