Хаотично разбросанных детских могил здесь было немыслимо много, и шли они от стен женского монастыря и до самого оврага!
— Не суди их строго, — сказал задыхающемуся от волнения сыну Олаф. — Это все обычные деревенские женщины, и ни одна не думала, что отойдет за долги монастырю.
И Бруно смотрел на бугорки, под которыми спали вечным сном маленькие Иисусы, и даже не знал, что лучше: лежать здесь, среди своих братьев по Отцу, или жить под вечным прицелом чужого враждебного мира.
А еще через год Олаф окончательно разрушил тот замкнутый, прекрасный, как часовое дело, и логичный, словно механика, мир, в котором Бруно упрямо пытался пребывать.
— Пора тебе увидеть остальных, — сказал приемный отец.
Три дня, показывая и рассказывая о работе каждого часовщика, Олаф водил его по мастерским цеха, и Бруно смотрел во все глаза, — как оказалось, он еще не знал ни ремесла, ни жизни.
Часовщики держали мальчишек в подмастерьях чуть ли не до тридцати лет и жестоко пороли — даже взрослых мужчин — за малейшую провинность.
— Но и подмастерья платят им той же монетой, — усмехнулся Олаф, — и стараются подсунуть свинью при каждом удобном случае.
Как результат, «сырые» шестерни «съедало» за год работы, деревянные рамы курантов требовали усиления медными пластинами уже через полгода, а перекаленные шкивы так и вовсе лопались, когда им вздумается.
Почти то же самое происходило в мастерских и с людьми. Едва ли не каждый месяц кому-нибудь отрывало палец или выжигало глаз. Раз в год кого-нибудь забивали до смерти, а раз в три — какой-нибудь изувеченный подмастерье сам сводил счеты с жизнью.
Бруно был так потрясен уведенным, что на третий день, прямо в мастерских, его снова поразил приступ удушья. Он еще помнил, как Олаф нес его домой на руках, как лекарь Феофил пускал ему кровь, а затем его протащило сквозь вибрирующую черную пустоту, и Бруно увидел все как есть.
Он снова видел цеха, мастеров и подмастерьев, но мастерские вдруг приобрели очертания обшитых кожухами часовых рам, а шестерни капали не маслом, а кровью. Бруно бросился убегать, но, где бы ни оказывался, вокруг были только шестерни, и в их наклепах Бруно каждый раз узнавал искаженные ковкой лица и части тел мастеров и подмастерьев.
Как оказалось, Бруно пробредил три дня и очнулся уже другим человеком.
— Кто знает ремесло, тот знает жизнь, — все чаще и чаще повторял подмастерье вслед за приемным отцом.
Теперь он понимал, что подразумевал под этим Олаф. Ремесло действительно равнялось жизни. И как его с Олафом отлаженный быт напоминал негромкое тиканье превосходно отрегулированных курантов, так и жизнь цеха в целом была наполнена скрежетом плохо склепанных и отвратительно сопряженных шестерен.
Но видел все это он один — единственный выживший из всех захороненных на монастырском кладбище маленьких Иисусов…
Городской меняла Исаак Ха-Кохен был немолод уже тогда, когда с доном Хуаном Хосе Австрийским воевал в Марокко. И хотя на площадь его под руки привел его последыш — девятнадцатилетний Иосиф, ум у старика был ясным, а взгляд внимательным.
— Что случилось, Мади? — надтреснутым голосом поинтересовался старец.
— Похоже, Олаф и его подмастерье фальшивки пытались сбыть, — протянул ему кошель городской судья. — Проверишь?
Иосиф принял кошель, развязал кожаный шнурок, вытащил монету и с поклоном протянул отцу. Меняла поднес монету к пораженным катарактой глазам, прищурился и удивленно хмыкнул.
— Дайте-ка мне пробирный камень…
Иосиф достал из перекинутой через плечо сумки и подал отцу плоский, похожий на точильный, камень, и меняла аккуратно чиркнул ребром золотой монеты по краю камня и сравнил цвет полосы с эталоном.
Собравшиеся на площади горожане напряженно замерли.
Исаак печально вздохнул. Судьба фальшивомонетчиков была незавидной, а часового мастера Олафа Гугенота он искренне уважал.