— Ты же прекрасно все знаешь. Так получилось.
Знаешь.
Ира знает одно только — как, выбираясь из чужой постели, спокойно шел к ней, расточал улыбки и шутки, непринужденно врал и будто-ничего-не-случилось любил.
А у Сергея гребаной раскадровкой перед глазами — флэшбеки того проклятого дня, где был официально-безличный голос из трубки, тяжелые запахи морга, ряд железных каталок, накрытых простынями, холод бетонной стены и дурнота въедливая, а потом пустая квартира и водка стопками.
Они все немного умерли в том простудливом феврале.
Ирина умирает тоже — там, в сумрачном милицейском кабинете, с рыдающим у нее на коленях Сергеем, с отчаянным и глупым "а я?", с беспомощно-горьким непониманием — за что он с ней так? И, давясь бессмысленно-утешающим "все будет хорошо", молчит о том, насколько плохо, пусто и больно ей — разве это важно сейчас?
Да и было ли важно когда-нибудь?
Демоны бунтуют, выдержку стальными когтями раздирают в клочья.
У Паши руки чешутся просто подойти к Глухареву в очередном повороте коридора и с ходу, на объяснения не размениваясь, его пиздострадательную рожу помять как следует. Только Ирине Сергеевне и без того пересудов и взглядов сочувствующих хватает с лихвой, и он был бы последним уродом, если бы решился нанести новый удар.
Единственное, на что хватает решимости — переступить порог знакомого кабинета с какими-то бумагами в руках и формально-дурацким поводом. Слышать, как поскрипывает ручка, на листах оставляя размашистые подписи, переминаться неловко у стола, смотреть на искры света в рыжих волосах вспышками и все же осмелиться:
— Ирина Сергеевна, у вас случилось что-то?
Ручка со стуком летит в другой конец стола; спина у Ирины Сергеевны прямая до неестественности.
— Ткачев, вот только не надо! Уже весь отдел только об этом и треплется! Что, деталей из первых уст захотелось?!
— Ну зачем вы так? Просто если вам вдруг что-то... если я чем-то... — спотыкаясь на полуслове.
В ее глазах сквозь гневные отблески — столько боли, что впору камнем на дно, захлебываясь отчаянием. И Паша сейчас не раздумывая полжизни отдал бы только за то, чтобы просто подойти к ней, такой усталой, взвинченной и измученной, просто тихонько сжать тонкие плечи и выдать какую-то банальную хрень вроде "все непременно наладится" — лишь бы в глазах ее не штормило такой болью все выжигающей. Но вместо этого только:
— Простите. Мне, наверное... я лучше пойду.
— Стой, — и голос ее, раздраженный и приказной, ломается будто бы, сбиваясь на просьбу растерянно-жалобную. Ира сама себя ненавидит сейчас за эту беспомощность, как никогда остро ощущая себя старой, брошенной и никому не нужной хронически. Но вместо того, чтобы притормозить, швыряет через весь стол металлически грохнувшую связку. — Дверь запри.
На столе из всей закуски — только шоколадные конфеты в цветастой коробке; коньяк в простых чайных чашках плещется расплавленным янтарем. Пьют молча, не чокаясь — совсем как за упокой. И Паша, сидящий сейчас напротив начальницы по-неуставному близко, смело мог бы считать себя абсолютно счастливым — не будь в ее глазах столько боли.
— Поздно уже, давайте отвезу вас.
— Не надо, спасибо, Паш. — Отворачивается, старательно собирая забытые бумаги; снова ненормально прямая, с голосом тщательно выровненным. Только Паша чувствует, нет, знает точно, что по щекам ее змейками — потеки туши, размытой слезами; как знает и то, что едва за ним закроется дверь, она рухнет в кресло обессиленно, неспособная разрыдаться даже. И оставить ее сейчас он не сможет просто физически.
— Ирина Сергеевна... Ну что вы... Ну не стоит он этого. Вы же... — и словами давится, не в силах произнести такое дурацкое, но совершенно искреннее — что она самая охренительная женщина, которую он встречал, что у нее все еще обязательно будет, что этот придурочный Глухарь сто раз еще пожалеет, что ее упустил. Вместо этого просто разворачивает за плечи с опьяняющей смелостью; пальцами, едва касаясь, стирает дорожки слез.
У Ирины Сергеевны дурманяще-горький парфюм, отдающий летней сладостью и почему-то осенним дымком. У Ирины Сергеевны мягкие волосы, пахнущие нежно-фруктовым шампунем и загоревшимся мартом. А еще у Ирины Сергеевны губы едва заметно подрагивают, и он уверен, что на них сейчас вкус элитного коньяка, темного шоколада и солоноватость недавних слез.
Замирает в миллиметре. Отшатывается — сердце в груди грохочет оглушающим молотом.
Пытается дышать.
Ирина Сергеевна несколько секунд смотрит прицельно-пристально, снисходительно, насмешливо-прямо.
Целует сама.
По календарю за окном — стылый март. В кабинете по ощущениям — дотла сжигающий июль, душный, плавящий и обреченно-бессмысленный.
Ее рубашка и юбка бесформенным комом на полу; его футболка на ручке кресла — как выброшенный белый флаг.
Бумаги со стола разлетаются веером; у Ирины голос безнадежно охрип от едва слышимых стонов и губы бесстыдно искусаны.
В тумане бессмысленности слабым осознанием — она еще никогда не знала столь искренней, безрассудной, всезаполняющей нежности. Он еще никогда не испытывал такого, чтобы нежность изнутри ломала ребра и схватывала дыхание.
И когда длинные ногти по металлической пряжке ремня царапают дрожаще-неловко, у Паши крышу срывает окончательно и бесповоротно бешеным ураганом. Перемалывает в пыль и пускает по ветру.
На залитом сумраком потолке слепящим салютом взрываются звезды.
У Ирины Сергеевны кожа — раскаленный шелк. У Ирины Сергеевны ключицы беззащитно-острые, трогательно-выступающие позвонки и изгибы фигуры плавно-изящные. И ему, кажется, не хватит и вечности, чтобы изучить, впитать, прочувствовать — абсолютно-бесстыдно-полностью.
Хрипловато-негромкий вскрик в мозг бьет ударной волной, и жар по спине прокатывается опаляющей рябью — остается лишь содрогнуться.
Июльская духота рвется грозами.
Паша знает — лучше всего ему просто уйти.
Вместо этого бережно помогает ей застегнуть неподдающиеся крючки белья, невесомо целует в плечо и собирает разметенные ураганом бумаги.
А потом подвозит до дома. Поднимается вместе с ней до самой квартиры; смотрит, как ключ неловко скребется в замочную скважину. Отбирает связку и сам отпирает дверь; перехватывает у самого порога, тянет к себе, носом зарываясь в безнадежно растрепанные волосы. Вдыхает жадно, до боли в легких — запах ее духов, мартовскую сырость и недавнее обжигающее безумие.
— Спокойной ночи... Ирина Сергеевна. — И у нее от этого невыразимо-смягченного обращения сердце на миг останавливается и тут же камнем летит куда-то вниз — так жутко и сладко, что задохнуться впору.
А Паша еще долго стоит на опустевшей лестничной площадке, плечом привалившись к стене.
Улыбается.
========== 4. Горечь, остывающие костры и правильные приоритеты ==========
Ткачев встречает ее рано утром на крыльце отдела. Улыбка до ушей; в руках — два бумажных стаканчика с горячим кофе, отдающим карамельным сиропом и горечью.
— Доброе утро, Ирин Сергевна, — тараторит привычно; галантно придерживает входную дверь.
— Доброе. — И Пашу будто ледяной водой окатывает — настолько ее голос деловито-бесцветен и ничего-совсем-не-было отстраненно-сух.
— Ирин, я думал... — срывается.
Разворачивается медленно; и во взгляде ее открыто-прямом — та же холодная бездна въедливого отчаяния, что и вчера.
— Ты неправильно подумал, — чеканит невозмутимо-ровно. — А за кофе спасибо, — и ему кажется, наверное просто кажется, что тон ее теплеет почти неуловимо на долю градуса.
Кажется.
— Доброе утро, Ирк. Слушай, тут такое дело... — Глухарев, сияя лысиной и пластмассово-неестественной улыбкой, бесцеремонно тянет начальницу под локоть в сумрачную глубину коридора.
Бумажный стаканчик в руках Ткачева превращается в бесформенно-мятый комок.