— А что вы ответите, профессор, если я вам скажу, что лейкоз у меня инфекционный, а инфекция занесена из космоса?
— Отвечу, что вы — шутник и со склонностью к мистификации.
Он поднялся с белоснежного табурета у моей койки и, не оглядываясь, пошел к выходу из палаты. Никогда не поверит. Не поверил же Доуни, когда я объяснил ему, что в действительности произошло в июне этого года. Не поверил и с перепугу прислал ко мне своего лечащего врача.
— Я пришел, чтобы проверить вас, — сказал тот. — Профессор Доуни очень обеспокоен состоянием вашей нервной системы.
Я сразу понял, что мне грозит.
— Не трудитесь, доктор, — извинился я. — Прошу прощения. Все, что я говорил Доуни, было шуткой. Я просто разыграл старика.
— Но ведь был же электрический разряд!
— Не отрицаю. Только он прошел рядом, не задев меня. Даже кожа не обожжена. — Я погладил затылок за ухом. — Через два часа после шока я уже мог играть в гольф. И никаких последствий. Ни головокружений, ни боли.
— Но Доуни…
— Забил тревогу слишком поспешно. Придется извиняться перед стариком за дурную шутку. А гонорар получите, сэр.
— За что?
— За старание. Вы же не виноваты в моих проказах. После визита врача я уже никому не говорил о том, что случилось после той памятной грозы у коттеджа Доуни на дороге в Саутгемптон. Только двум упомянутым в завещании друзьям.
Близких друзей в Лондоне у меня вообще не было. Доуни был только коллегой по кафедре, разделявшим бремя профессиональных трудов и забот, Розалия Соммерфилд — только добросовестной и ненавязчивой квартирной хозяйкой, соседи — вежливыми, но некоммуникабельными знакомыми, как и большинство живущих на одной улице англичан. Лондон не Палермо или Неаполь, где жители перекликаются с одного конца улицы на другой, в Лондоне одиночество — привычное состояние холостяка, если только судьба не подарит ему редкую, не корыстную дружбу.
Такая дружба и скрепила мое сообщество с Вэлом и Сузи. Вэлом я назвал его потому, что Валентин звучало слишком чужеродно, Валентайн — громоздко, а мистер Глинка — чересчур официально для почти однолеток (я был лишь на три года старше его), одинаково влюбленных в елизаветинскую эпоху и ее литературных избранников. Русский искусствовед прижился у нас на кафедре, говорил со славянским акцентом, но зато близкие мне слова о близких мне драматургах. Он знал Флетчера и Бен Джонсона не хуже меня и цитировал «Эписин, или Молчаливую женщину» с любой страницы и любой строки наизусть, как проповедник — Евангелие. Но оценивал прочитанное по-своему, с классовых, как он говорил, позиций, какие я никак не мог ни понять, ни опровергнуть.
— При чем здесь Маркс? — горячился я. — Бен Джонсон уже истлел за два столетия до Маркса.
— А при том, что Бен Джонсон беспощадно расправился с обществом, в котором «деньги стали силой всех сил», а это уже слова Маркса, дражайший Монти. И опровергнуть их вы не сможете.
Мы звали друг друга по имени и любили, подобно «елизаветинцам», подолгу посидеть в пабе за кружкой пива, где и появилась однажды покоренная Вэлом Сузи. Наши интересы были ей чужды, жила она в мире ядерной физики, и покорили ее не знания Вэла в области елизаветинской драмы, а его голубые глаза и русые волосы эдакого викинга, подстриженные по моде сороковых годов: Вэл откровенно презирал «волосатиков», а диогенскую неряшливость хиппи считал анархической блажью буржуа-недоучек.
Наши беседы подчас напоминали разговоры строителей вавилонской башни, так и не достроивших ее из-за взаимного непонимания.
— Я пробовал читать «Капитал», но, увы, зевота чуть не свернула челюсти, — говорил я, подначивая Вэла.
— Маркс не Агата Кристи, — огрызался тот.
— А зачем читать Маркса, когда есть Эйнштейн и Дирак? — вмешивалась в разговор Сузи.
— Ни тот, ни другой не смогли предотвратить Хиросиму.
— Второй Хиросимы не будет.