И Гай Аврелий, как только Квинтилий всех их тут оставил на свою голову, нисколько не тушуясь такой близости к самому Гаю Юлию Цезарю, – меня как-никак избрал на эту трибунскую должность римский народ, и я ничем не обязан Юлию, – громко так заявляет. – Вот прямо чую, что Квинтилий, сенатор, подкинет нам свинью.
И бл*, точно, как выразился бы устами Юлия Цезаря современник, как только все вокруг стали принюхиваться к словам такого проницательного и ловкого на слова Гая Аврелия. – А Квинтилий, как сдаётся мне, – заявил всадник Нумерий Север, – уже подбросил нам свинью, крепко сегодня пообедав свиными колбасами.
И теперь уже с Нумерием Севером все согласны, в том числе и показавшийся на входе Юний Брут, к кому при его входе с хитрым видом обратился Юлий. – Знаешь Юний, какую нам всем тут свинью подложили? – А Юний Брут как всё это услышал, так и забыл на месте, зачем он сюда так спешил и даже на пороге возмущался». – Но на этом мысли и воображение Гая Аврелия, человека своего времени, где вещи назывались своими именами, хоть и находились на стадии своего формирования в понятия и знания о них, где человек ничего не видел прискорбного и противного своему духу самовыражения в вот в таких общественных походах туда, куда зовёт мать природа, человека таким социальным создавшая и ничего паскудного в том не видящая, что теперь себе надумал видеть современник, заточенный и социализированный под новые понятия самого себя и своей жизни вне себя инклюзивного.
«Доколе же ты, Понтий Аквил, будешь злоупотреблять нашим терпением?», – со вздохом вырывается из уст Юлия Цезаря это изречение. – С трагическим выражением лица, наконец, делает это заявление Тиберий. И хотя для всего этого им рассказанного есть свои предпосылки, Гай Аврелий, народный трибун, хоть и называл себя последователем политики Цезаря, всё же он лукавит, раз так противоречиво сейчас реагирует на сказанное Тиберием. – О времена, о нравы! – схватившись за голову, можно сказать, что закатил истерику Гай Аврелий, когда ему вслух сказали то, что не отвечало его политическим убеждениям.
На что у Тиберия тоже нашлось что сказать, и он сказал. – А вы откуда знаете, что он это после сказал перед своим уходом, когда окинул взглядом это благородное собрание и не нашёл поблизости специальную губку-валик, сами знаете для какой надобности.
Но у этого Гая Аврелия, народного трибуна, что за невероятной придирчивости римского гражданина, уже сложилось своё предубеждение против любых рассказанных Тиберием подробностей из жизни того же Юлия Цезаря. И он больше не стал спокойно его слушать, а перекосившись в лице, выразитель высказался. – Тьфу на тебя за такие подробности. – И бегом отсюда, не от своего точно избирателя.
Но вернёмся к тем людям с философским мировоззрением и с таким же вкладом в историю, о коих так сурово и неприступно не упоминают эти стены вечного города, хотя они его часто упоминают в своих сочинениях. Ну а так-то они в каждой бочке затычка, как их назвали бы их современники, – вечно суёт свой нос Светоний туда, куда его не просят. Нашёлся тут второй Плутарх, тот ещё плут, или Фукидид, те ещё конъюнктурщики, кем и являются все эти ниспровергатели фактов реальности в угоду собственных разумений и должного обоснования для прискорбных дел и самоуправства того или иного правителя, кто стоит над душой этого историка, и фигурально направляет его ход мысли в какую надо сторону.
– Всех подлецов и наглецов данной исторической эпохи, как себя знаю, и значит, не ошибусь нисколько в их описании и описании их дел, а что до людей честных и благообразных, то не они движут судьбами мира, и о них значит речи и упоминания нет. – Вот так сами себя вдохновляют эти люди философского склада ума, взявших на себя труд стать для будущего человечества проводниками в их исторического прошлое и тем самым в собственное самосознание. Где доверяющий им всем сердцем просто любопытствующий на свой счёт исследователь, всё это прочтёт, если сумеет задумается, и как итог, тронется умом, став ярым последователем теории происхождения видов небезызвестного Дарвина. Явно воспитанного прежде всего на вот таких исторических фактах из жизни человечества, где движущей силой человечества к его эволюционному настоящему стало не его человеколюбие, а всё как раз наоборот, внутривидовая борьба за собственную выживаемость, приведшая в самый верх пищевой цепочки самых подлых на подвижность людей с хищным оскалом на ваш собственный счёт.
А если прочитать или хотя бы прослышать, что насчёт всего исторического прошлого думал и не скрывал всего этого тот же, часто приводимый в качестве примера объективизма в различных источниках Фукидид (по крайне мере у нас нет других примеров такой ожесточённости к своей реальности, а тем более к чужой), – более древние события было невозможно достоверно исследовать по давности времени, но при долгом размышлении над тем памятниками, которым можно было довериться, я полагаю, что не было совершено никаких великих дел: ни военных, ни каких-либо других, – то уже и не знаешь, что обо всём написанном и приведённом в качестве исторических примеров им и такими как он, философского склада людьми думать. Ясно только одно, завистливы они были чрезмерно к тому, что не им был дан шанс стать тем же Юлием Цезарем.
– Не там родился я и не в том времени. О времена, о нравы! – запивал из амфоры эти свои истерики этот специфического ума-разума муж Фукидид, готовый мир перевернуть в историческом сознании людей через свои письмена, чтобы затмить собой героическое прошлое людей собой делающих и олицетворяющих историю. Вот откуда затем и появляются столь критические замечания о бесславном прошлом героев древности, кто по мнению того же Фукидида, просто жил в своей обыденности, и когда ему это приходилось, то проявлял большую выживаемость по сравнению с другими людьми. В общем, мыслил в туже сторону, что и Дарвин, для кого он был его предтечей.
И хорошо, что все эти стены вечного города так молчаливы в ответ на всё то, что вначале взрастает в умах современников своего времени, а затем начинает ими воплощаться в жизнь. Где первое, что им всем хочется, так это заявить о себе, сломав прежний мир. Ну а спроси ты эти неприступные стены вечного города насчёт того, что они на всё это думают, то думаю, что они также незыблемо, как и выглядят скажут: А так и должно быть, и было всегда. Ведь истина рождается в спорах и разрушении временного, – а их здесь, под стенами и в самом городе столько уже было и ещё будет, что и не сосчитать, – а на её фундаменте рождается и стоит этот вечный город.
Вполне возможно, что обо всём этом размышлял Кезон Клавдий, сидя на придорожном валуне и, поглядывая на светившегося счастьем Публия, кому так мало для счастья нужно, и чья душевная простота и непосредственность могут запросто ему дорого стоить.
И только о таких опасностях для Публия Кезон подумал, как к их полной неожиданности, практически незаметно для них и их лошадей, отдыхающих с поклажей в сторонке, эта опасность к Публию подошла прямо-таки публично, буквально и через пощёчину Публию звонко, чуть-чуть больно и что главное, обидно, а не подкралась, как на таком развитии ситуации настаивала лексическая форма частого употребления этой словесной связки.
Ну а как всё это так неожиданно для Публия случилось, то тут нет ничего необъяснимого и всё его поведение до этого момента к этому прискорбному для него событию и вело. И ещё пусть скажет спасибо проведению за то, что это его рассеянное состояние не привело его в к более существенным, имущественным потерям, что сплошь и рядом случается и определённо ждёт зазевавшихся путешественников, кто, очарованный видами всех этих новых мест, обо всём забыл, по сторонам глазея, чем тут же и воспользовались люди здесь бывалые, кто не может никак мимо пройти такой забывчивости насчёт своих кошельков этих путников, с сердцем, душой и с очарованными глазами нараспашку. Где они ничего кроме красоты всех этих мест, куда они прибыли не видят, а затем плакать уже поздно, когда в карманах обнаруживаешь одну пустоту.