Утром партийный комиссар газеты «Франкфуртер цайтунг» Юрген Шильке, распространяя вокруг себя густое алкогольное амбре, вручил Рихарду хрустящую бумагу, сложенную вдвое, украшенную крупной красной печатью.
– Что это? – небрежно поинтересовался Зорге.
– Письмо в Берлин, в канцелярию рейхсминистра Йозефа Геббельса.
– Зачем? – Деланое недоумение возникло в глазах Зорге и тут же исчезло, он все понимал очень хорошо, благожелательно кивнул: – Это очень правильно – все должно находиться под контролем партии.
– Все немецкие журналисты, аккредитованные за рубежом, проходят утверждение у доктора Геббельса. Лично!
Зорге положил письмо в карман, глянул на циферблат наручных часов:
– Пора подкрепиться в каком-нибудь ресторанчике, Юрген.
Юрген также глянул на свои часики и прищурил один глаз, будто смотрел в прицел винтовки. Потом прикрыл второй глаз и произнес согласно:
– Пора.
– Куда поедем?
– Туда, где подают самый вкусный в Германии рейнвейн, его здесь называют золотым.
– О-о, занятно, занятно! Вперед, в атаку на рейнвейн.
– На берегу Майна есть один дивный ресторанчик, я его давно облюбовал, – Шильке с хрустом повернул ключ в столе, сунул в карман, – но хожу, к сожалению, нечасто – денег не хватает…
– Пусть это тебя не беспокоит, Юрген.
– Неудобно все-таки.
– Между однополчанами не может быть неудобств, – голос Рихарда сделался жестким, в него словно бы стремительно натек и тут же отвердел металл, – мы ходим в одних штанах: мои деньги – твои деньги, Юрген.
– Спасибо, – проникновенно произнес партайгеноссе, – я твой всегдашний должник, еще с фронта, – он протянул Рихарду руку, – ты всегда можешь рассчитывать на меня. В любой ситуации.
Они отправились в ресторан на берег Майна: день нынешний должен был стать продолжением дня вчерашнего.
Через два дня Рихард Зорге выехал из Франкфурта в Берлин на скоростном поезде – поезд этот был последним достижением германской технической мысли, – в мягком, ритмично покачивающемся на ходу вагоне. Здесь даже назойливый стук колес, обычно застревающий в ушах как минимум на два дня, был иным, не таким цепким и изматывающе противным.
Только те люди, которые много времени проводят в поездах, могут воспринимать этот звук, способный расколоть любую, даже очень крепкую голову.
По дороге Рихард размышлял о том, что же он скажет деятелям из канцелярии рейхсминистра, если речь зайдет о его прошлом? Скроет, что дрался на баррикадах Берлина, чистил физиономии полицейским так, что только оторванные усы вместе с фуражками летали по воздуху?
А если доки из проверочного ведомства Министерства пропаганды заглянут в его личное дело? – Связник ведь сказал, что всю картотеку коммунистической партии прибрали к своим рукам коричневые рубашки… Значит, это на беседе с Геббельсом скрывать нельзя.
Придется заявить, что участие в баррикадных боях было обычным заблуждением, ошибкой молодости… А кто не делает в молодости ошибок?
Зорге всмотрелся в пейзаж, проносящийся за окнами вагона. Довольно живой, веселый, неестественный какой-то, с кудрявыми, словно бы игрушечными деревьями, ядовито-зелеными, залитыми солнцем лужайками, с невесомыми взболтками облаков, напоминающими мыльную пену… Как все-таки этот пейзаж не похож на российский! Хотя и деревья те же, и воздух, и земля, и зеленеющая трава, на которой пасутся мордастые буренки – все то же, но… Зорге почувствовал, как в горле у него неожиданно возник твердый комок, а на затылок словно бы кто-то положил горячую потную руку, стиснул пальцы…
Российская природа нравилась ему все больше, наверное, всему причина – время: чем дольше не видит он Россию, тем сильнее его тянет к ней. Лицо Зорге было бесстрастным, ничего не отражалось на нем, глаза были спокойны и сосредоточенны. Как вести себя, если его захочет видеть сам Геббельс?
Конечно, у всесильного министра полно и других дел, но всякое может быть. Хотя ежу понятно, как говорят русские, – к Геббельсу лучше не ходить, может быть, даже специально выждать, когда его не будет в Берлине: Геббельс – человек подвижной, как обезьяна, на одном месте не сидит… Скорее всего, так и надо поступить, это раз. А два…
Два – надо бы договориться еще с какой-нибудь газетой, стать и ее корреспондентом в Японии. Не обязательно штатным, можно внештатным.
В общем, как бы там ни было, придется на несколько дней задержаться в Берлине. Хотя этого очень не хотелось.
Берлин был мрачным. В Берлине жгли книги – сразу в нескольких местах, и сизый легкий дым скручивался в пахучие жгуты, щекотал ноздри, выдавливал из глаз слезы. Нацисты, не в силах добраться до авторов, живущих в других странах, уничтожали их творения.
Коричневых рубашек в Берлине стало, кажется, больше, чем наблюдалось в прошлый раз, – куда ни кинь взгляд, всюду эти рубашки, перетянутые ремнями портупей. На поясах болтаются дубинки. Пистолеты имелись только у старших штурмовиков – очень крепких задастых дядьков с литыми затылками. Вели себя штурмовики нагло, особенно дядьки.
На глазах у Зорге один такой дядек вырвал из рук седого интеллигента книгу, которую тот читал – дело происходило на автобусной остановке, – резким жестом подозвал к себе колченогую садовую машиненку, медленно двигавшуюся по обочине тротуара…
– Сюда, камрад! – проорал он горласто, будто попугай, и когда машиненка, тарахтя слабым мотоциклетным мотором, подъехала, швырнул книжку в кузов.
– Как вы… как вы смеете… – пролепетал испуганный интеллигент, взмахнул немощно рукой, но дядек обрезал его, накрыл интеллигенту лицо своей короткопалой широкой лапой.
– На будущее знай, чего можно читать, а чего нет. Понял?
– Это же Шекспир! Великий драматург!
– Еврей он кривозадый, а не великий драматург, – раздраженно воскликнул старшой. – Книги таких драматургов подлежат уничтожению. – Место им – в костре!
– Да вы… вы… – интеллигент задохнулся, голос его увял до писка, – да вы…
– Я! – штурмовик подтвердил, что он – это он, вновь припечатал физиономию интеллигента ладонью. – Хочешь пойти в костер вместе со своим Шекспиром? А, кривоголовый?
Интеллигент опустил руки: перспектива гореть на костре вместе с любимыми книгами его не устраивала.
Садовая машиненка поехала дальше, старшой, оправив на себе рубашку, сшитую из грубой коричневой ткани, презрительно покосился на интеллигента и также проследовал дальше.
Картина, типичная для Германии той поры… У Зорге она вызвала внутреннюю боль, схожую с ожогом. Он мог предположить что угодно, любой иной путь для Германии, но лишь не этот.
Сжигали книги не только англичанина Шекспира, но и великих немцев – своих же.
Один из таких костров – большой, сложенный из целой горы книг, поднявшейся на уровень памятника Вильгельму Первому, плотно вросшему широким задом в седло и продавившему спину коня, – заполыхал на знаменитой площади Оперы, собрал он не менее тысячи человек, словно бы им не хватило в Берлине тепла, и все они пришли сюда погреться. И лица у этих людей были такие порядочные, такие одухотворенные, с ясным светом надежности в глазах, что Зорге сделалось страшно. Он развернулся и медленными шагами побрел с площади Оперы прочь.
Через два дня Геббельс покинул Берлин – ему предстояло принять участие в правительственных переговорах с Италией и «коллегами», живущими там, если, конечно, можно было назвать так истеричных чернорубашечников дуче, наделенных коровьими мозгами, к ним рейхсминистр относился с легким презрением, – Зорге сообщили о визите Геббельса в Рим, и он засобирался в Министерство пропаганды.
Все прошло без сучка и задоринки, на удивление гладко: через час Зорге вышел из здания министерства с аккредитационным удостоверением в кармане.
В тот же день, уже в конце, во время запланированного сеанса связи с Центром Зорге запросил добро на отъезд из Германии – он вполне обоснованно боялся, что попадет здесь под колпак – в любую минуту мог столкнуться с кем-нибудь, кто знал и помнил его по прошлым годам, по Килю, Гамбургу, Аахену, тому же Франкфурту-на-Майне, из которого Зорге вернулся благополучно… А мог бы и не вернуться, старые кадровые полицейские этого города хорошо знают его. «При большом оживлении, которое существует в здешних краях, интерес к моей личности может стать чересчур интенсивным», – написал Зорге в шифровке.