– Вы ещё пожалеете, что предложили мне остаться, – сказал он. – Все жалеют. Потому я и брожу. Вот, пожалуйста, начало сентября. День труда – самое распрекрасное время. В каждом городишке гулянье, народ развлекается, тут бы мне загребать деньги лопатой, а я вон сижу и ничего хорошего не жду.
Он стащил с ноги огромный башмак и, прищурясь, начал его разглядывать.
– На работе, если повезет, продержусь дней десять. А потом уж непременно так получается – катись на все четыре стороны! Теперь во всей Америке меня ни в один балаган не наймут, лучше и не соваться.
– Что ж так?
Вместо ответа он медленно расстегнул тугой воротник. Крепко зажмурясь, мешкотно и неуклюже расстегнул рубашку сверху донизу. Сунул руку за пазуху, осторожно ощупал себя.
– Чудно,- сказал он, всё ещё не открывая глаз. – На ощупь ничего не заметно, но они тут. Я все надеюсь – вдруг в один прекрасный день погляжу, а они пропали! В самое пекло ходишь целый день по солнцу, весь изжаришься, думаешь: может, их потом смоет или кожа облупятся и всё сойдёт, а вечером глядишь – они тут как тут. – Он чуть повернул ко мне голову и распахнул рубаху на груди. – Тут они?
Не сразу мне удалось перевести дух.
– Да, – сказал я, – они тут.
Картинки.
– И ещё я почему застегиваю ворот – из-за ребятни, – сказал он, открывая глаза. – Детишки гоняются за мной по пятам. Всем охота поглядеть, как я разрисован, а ведь всем неприятно.
Он снял рубашку и свернул ее в комок. Он был весь в картинках, от синего кольца, вытатуированного вокруг шеи, и до самого пояса.
– И дальше то же самое, – сказал он, угадав мою мысль. – Я весь как есть в картинках. Вот поглядите.
Он разжал кулак. На ладони у него лежала роза – только что срезанная, с хрустальными каплями росы меж нежных розовых лепестков. Я протянул руку и коснулся её, но это была только картинка.
Да что ладонь! Я сидел и пялил на него глаза: на нём живого места не было, всюду кишели ракеты, фонтаны, человечки – целые толпы, да так все хитро сплетено и перепутано, так ярко и живо, до самых малых мелочей, что казалось – даже слышны тихие, приглушенные голоса этих бесчисленных человечков. Чуть он шевельнётся, вздохнёт – и вздрагивают крохотные рты, подмигивают крохотные зелёные с золотыми искорками глаза, взмахивают крохотные розовые руки. На его широкой груди золотились луга, синели реки, вставали горы, тут же протянулся Млечный Путь – звёзды, солнца, планеты. А человечки теснились кучками в двадцати разных местах, если не больше,- на руках, от плеча и до кисти, на боках, на спине и на животе. Они прятались в лесу волос, рыскали среди созвездий веснушек, выглядывали из пещер подмышек, глаза их так и сверкали. Каждый хлопотал о чём-то своём, каждый был сам по себе, точно портрет в картинной галерее.
– Да какие красивые картинки! – вырвалось у меня.
Как мне их описать? Если бы Эль Греко в расцвете сил и таланта писал миниатюры величиной в ладонь, с мельчайшими подробностями, в обычных своих жёлто-зелёных тонах, со странно удлиненными телами и лицами, можно было бы подумать, что это он расписал своей кистью моего нового знакомца. Краски пылали в трёх измерениях. Они были точно окна, распахнутые в живой, зримый и осязаемый мир, ошеломляющий своей реальностью. Здесь, собранное на одной и той же сцене, сверкало все великолепие вселенной; этот человек был живой галереей шедевров. Его расписал не какой-нибудь ярмарочный пьяница татуировщик, всё малюющий в три краски. Нет, это было создание истинного гения, трепетная, совершенная красота.
– Ещё бы! – сказал Человек в картинках. – Я до того горжусь своими картинками, что рад бы выжечь их огнём. Я уж пробовал и наждачной бумагой, и кислотой, и ножом…
Солнце садилось. На востоке уже взошла луна.