Рассказы о Анне Ахматовой - Найман Анатолий Генрихович страница 19.

Шрифт
Фон

Он схватил бутылку, мгновенно раскрутил проволоку, ловко, в умеренном свисте и тихом хлопке спустил давление, управился с пробкой, разлил по бокалам, поднял свой. «Ну! Риск благородное дело! Иметь дело с неблагородными людьми – благородное дело. Не отказываться от Ленина в компании благородных людей – риск. Зато пьешь шампанское. За Ленина – русское, царское, зверское воплощение риска! Кто что имеет сказать? Кто присоединяется?» И выпил.

Я открыл рот и рассказал свою историю. Но сперва тоже выдернул со стола бутылку – такую же, непочатую. Долго возился с проволокой, в результате сломал ее. Пробки не удержал, выстрелила, залил стол. «Это же “Салют”», – сказала моя некрасавица-диссидентка. Я посмотрел на этикетку: действительно, газированный сидр. Общий смех, немного более заливистый, чем стоил мой конфуз. Всё вместе – именно то, что мне было нужно и чего безнадежно хотелось. «Тещу Ленина звали Лилиана», – начал я и благополучно закончил расстрельным списком. И глотнул из горлышка омерзительной жижи.

– Я сейчас, – сказала звезде Рогнеда ясным полным голосом, так что заодно и всем, – как раз сыграла Крупскую. Надежду Константинну. – И посмотрела на меня. И мне стало полегче. Вообще – и как отвергнутому ею.

3.

И хоть бы кто из них, из поколения, когда-то заплакал! Из нас. Никогда. Потому что то, ради чего следовало жить, была реформа.

Поколению не ставят целей. Если оно само себе не ставит, то живет, как живется. Как выйдет. Интеграл от личного эгоизма по максимальной его, эгоизма, остроте крысиных зубок. Но попадаются и такие, которые ставят. Хотя бы намечают. Сперва полувынужденно – потому что не только сами, а сообща. С властью, с народом, с «международным положением». Победить Наполеона. Тут и своя воля, но не меньше и высшая. По-лицеистски проводить тех, кто верхом и пешком уходит его побеждать. Вдохнуть республиканской марихуаны. Дозреть в родных палестинах. Выйти на Сенатскую. Задохнуться в петле, выжить в Сибири, вернуться стариками. Стать поколением декабристов. Или нестерпимо страдать от вида чудища обла, озорна, огромна, стозевна и лаяй. Стать поколением разночинцев, «Народной воли», интеллигентов.

Я мог наблюдать два поколения, отчужденных от меня, стоя с ними бок о бок. Родительское – и русской эмиграции. У отцов-матерей была цель – сама собой предъявилась, как ледниковый камень, высунувшийся посреди степи, – не предать принципы. Не сделать чего-то, за что могут не подать руки. Это немало, когда в Кремле Сталин, и на Лубянке Сталин, а на остальных улицах сталинцы! Когда уже непонятно, кто может не подать руку, а все равно предать нельзя. Когда рукой только придушивают, прибивают, наводят дуло «парабеллума», а все равно надо кучковаться с теми, кого, а не кто.

Послереволюционная эмиграция имела цель – и отвернуться, отмахнуться от нее не имела возможности – сохранить образцы России, какой они ее узнали, в ней родившись. Хотя бы как павшего, закоченевшего, потом забальзамированного и выставленного в зоомузее мамонта – чтобы, когда доберутся до воскрешения по ДНК, было из кого выщипнуть клетку. Кто на пике предвоенного террора, кто сразу после войны, покатили из Парижа и Шанхая домой. Были высланы, сосланы, разбросаны по тюрьмам-лагерям, вышли, кто выжил, и стали за чаем говорить с нами, советскими, голосом, тоном и в ритме, которых мы никогда не слышали. Ссылались на имена и мысли, которые мы откуда-то знали и понимали, но никогда не употребляли. Глядели на нас внимательными, предупредительными, спокойными глазами, выражение их лиц было несуетливо, жесты и движения медленнее наших. От них исходило некое органическое, как внешность и походка, благородство.

Их было мало, как перчинок в супе – придающих, однако же, всей кастрюле запах и вкус. Поколения всегда мало, и трудно объяснить, почему оно называется по Лунину – декабристов, а не по Булгарину – доносителей. Почему пленников ГУЛАГа, а не героев НКВД – со штатом осведомителей, а главное, с забитым стадом раз навсегда сдавшихся и даже перешедших в сочувствующие, в разы превосходящим ГУЛАГ. Почему диссидентов – по Буковскому, а не пленников ГУЛАГа – по братьям Вавиловым.

Но наше – как многие, как большинство – было себялюбцев. Наше хотело – если суммировать атомарные желания и вывести общую формулу – одного: чтобы нам было получше. Цель жизни – реформа. Нужна была реформа, она изменила бы положение вещей в желанную нам сторону. Как-то так, что причин увлажняться глазам не осталось бы в природе, никаких. Надо было сосредоточиться на реформе, а не раскисать, не расстраиваться до таких состояний, чтобы лицо морщилось и по нему текли слезы. Из-за того, что возлюбленная не любит. Разлюбила. Полюбила другого. Из-за того, что одинок… Совсем один. Никого. Ни единого близкого. Из-за того, что срывается. Не получается. Что имел, того лишился. Получил большее, дороже, но того не вернуть. Что умер – кореш, ровесник, тезка, больше ты, чем ты сам. Одна лестничная площадка, одна дорога до школы, один класс, вместе ездили в Озерки и однажды в полсотне шагов от трамвайного кольца, в одну минуту, в пяти шагах друг от друга, нашли два совершенно одинаковых, тугих, тяжелых, с картинки, красно-коричневых боровика. Ты ему рассказывал «Мустанг-иноходец» и он тебе «Мустанга-иноходца», потому что вы читали одну книжку в один и тот же день. И когда фэзэушники прижали к стене – тебя – бросился отбивать, а когда в другой раз его, ты убежал, и твое предательство сблизило вас больше, чем его героизм. Ближе не бывает, а он умер, его сшиб грузовик, пьяного, нет его. И Высоцкий умер, брату крикнуть успел пособи, зареветь бы тогда. Или через два дня, через месяц. Ни, ни, ни, не распускаться. И Кассиус Клей – порхал как бабочка, жалил как пчела, а теперь развалина. Но не сдается. И что не сдается, это и невыносимо. Тянет разрыдаться. Ни в коем случае! Реформа переменит жизнь по-нашему. Так, чтобы и на ум забыло приходить, что из-за чего-то можно плакать.

Это, а не эпохи, не традиция, не катаклизмы, и вылепляет, выковывает, вызывает на публику, выбрасывает в мир поколение. Новый, тонкий слой вселенской снеди. Из теста слишком жидкого, из замешанного нельзя круче, из пышно взошедшего, из рано опавшего. Полуфабрикат. Обугленный сухарь. Маца в подражание манне небесной. Еще сотня ангстрем, в лучшем случае микрон, поверх уже обскребанной, надкусанной, сложившейся, слежавшейся лепешки человечества. Поверх – чтобы закрыть то, что within, и чтобы приготовить себя уйти within. Это английское слово – «внутри, в пределах».

(Пока все это в моей голове – точнее: во мне во всем – посередине ночи – когда проснулся, тьма, и сна нет – одно проносится, другое проползает, а я проносящееся притормаживаю, а проползающее подгоняю, со двора раздается короткий мужской крик. Я, чтó какие ночные крики значат, лучше-хуже себе представляю: этот не куражный, пьяный, не с горя, не для себя и не для кого-то, а реактивный, плохой. Утром асфальтовая дорожка с мыском детской площадки огорожена милицейской красно-белой лентой, уже полуоборванной, треплется. Стоят бабули. Выхожу – ребяты напали на такого в ваших годах, а он возьми помри. Прямо на месте.)

Английское слово «в пределах». Тонкая вещь. Например, Софья в состав не входила, была вне. Четыре года в одних и тех же аудиториях, на тех же скамьях, впритирку. По одним и тем же торцам-морцам, мостам, через одни Невки, в одних трамваях. По одним паркетинам Эрмитажа и Русского, ступеням Филармонии, за одними столами, с Твиши и Тибаани в одних стаканах, с два-восемьдесят-семь и четыре-двенадцать и безалкогольными котлетами по шесть копеек. А не входила. Была не за, а вне. Все в ней, от и до, и она вся, от и до, – вне. Тоненькая (осочка), грудки ни меньше ни больше (меньше не надо, больше из другой оперы), и французское платье. Два: с длинными рукавами зеленое для зимы и мандриановски цветное на бретельках летнее. Как у Эдит Пиаф. Не парижский шик, а нормальное французское для всех – как Сена, Нотр-Дам и двенадцатый аррондисман. Чуть-чуть длиннее, чуть-чуть шире и одновременно ýже, чем ждешь. Которого как такового и нет, но под которым она, Софья, и есть. Которого как такового и нет, пока та, которая под ним, не станет его снимать. Которое для того и есть, чтобы она его снимала. Чтобы эти сто-двести косо вырезанных и гладко сшитых грамм ткани упали на пол и валялись как ничего собой не представляющие, но без которых та, что была под ними, представляла собой что-то совсем другое.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке