Развод шел через оба посольства. Медленно, обстоятельно, потому что заочно и потому что одно другому показывало, что глубоко внюхивается. Зато не требовало усилий от сторон. В какой-то день его вызвали и прочли решение суда советского, с которым чешский соглашался. Кончалось: того же дня зачитано официально второму супругу. Сбитый с толку мужским родом, переспросил: жене? Читавший секретарь посмотрел на него неприязненно, передал бумагу, ткнул пальцем, где расписаться. Вадим в замешательстве предложил: может быть, в буфет, а? пльзеньско пользéнько? Тот протянул руку за пропуском, подписал и показал на дверь… «Тут я расслабился, – изобразил, как он расслабился, Вадим, заканчивая рассказ. – Обручение Венеции, говорю ему, знаете такой обряд? Я – был женат на ЧССР. Спасибо Франтишку Кафке за развод со Златой Соцлистичской»… У него к этому времени полгода лежало в ЗАГСе заявление на заключение нового брака. Думал, вот-вот разведут, и подал загодя. Уже два другие доносил с просьбой отложить на более позднюю дату.
Суетливая спешка проистекала от нервной напряженности. Он был влюблен и видел все признаки и доказательства безоглядной влюбленности в него. И именно то, что так сошлось и в этом взаимном притяжении и преданности не находилось изъяна, посевало в нем тревогу. Она была известная на всю страну переводчица американской литературы, каждая новая выпущенная ею книга становилась событием. Она переписывалась со всеми пятью из легендарной пятерки, они звонили ей домой, присылали с оказией забавные неожиданные подарки. Кто бы из новых ни приезжал в Москву по культурному обмену, первое их требование было увидеть ее. Сартр, лягушиный принц, не имеющий ни к инглишу, ни к Штатам отношения, соблазнял ее, а провалившись, просил руки. Для наших, для интеллигенции, особенно молодых, в первую очередь, для пишущих, она была законодательницей стиля современной русской прозы. Знакомство с ней ценилось в московском кругу необсуждаемо выше знакомства с Хемингуэем или Фолкнером. Я говорил с Агашей, Агаша мне сказала – означало принадлежность к ордену и сияло орденом на груди. Агаша – так она девочкой настояла быть записанной в паспорте.
Вадим столкнулся с ней в гостях и к концу вечера знал, а наутро тем более, что влюбился. Оказалось, что еще сильнее она в него. Он понимал, что это может прекратиться в любую минуту. Она была старше его на десять лет – он и это зачел в угрозы их близости. Исходящие от нее. Больно нужен этой прекрасной мадам де Сталь с серебряными нитями в шатеновых кудрях, этой Гипатии с зелеными глазами и улыбкой, расцветающей из звездчатых излучений морщинок, такой хлыщ и прощелыга. Чем несомненнее она выказывала радость при виде его, нежность, когда глядела на него, когда что-то говорила ему, волнение, когда они дотрагивались друг до друга, тем сильнее, доходя до паники, становилась его убежденность, что еще немного, и всему конец. Он ожидал слышать от нее вещи выше того, что мог постигнуть, и, слыша то, что воспринимал как самое обыкновенное, был уверен, что просто не понимает, что она говорит.
Говорила, например: «Душевные состояния в детстве, детские чувства – куда они девались? Почему главные воспоминания – всегда об обладании, о насилии, даже когда это связано с влюбленностью и любовью? Об обмане, удаче, достижении назначенной цели. Или достижении вообще, неожиданном, добыче, свалившейся с неба. Почему если восторг, то по поводу материалистическому – нóмера в цирковом представлении? яркого наряда у девочки? проносящегося мимо с ревом автомобиля? Ничего задержавшегося в памяти, если это не отразилось потом, на судьбе, на характере, на карьере! Ничего восхитившего просто так, ни одной сердечной раны, если у нее не было последствий, никаких движений души, если они не были позже подвергнуты анализу! Толстой под 80 писал «Воспоминания», не приводившие ни к каким выводам. Не было из них выводов. Как стремительно и необратимо все поменялось на противоположное, приземленно-практическое, полезно-бесполезное! В чем дело? Истребление чувствующих людей, победа грубого плебса? Плебс и парии всех стран, соединяйтесь!»
Он думал: «Ну да, она совершенно права. Меня это не интересовало, но пока она говорила, в голове бумкало: я сам так думаю, я и сам так думаю. Что же, она от дверей заворачивает Камю и Сартра, а моя голова варит, как ее? Этого быть не может! В этих ее словах еще что-то. Чего я не усекаю, не могу». На сумасшествие, он сознавал, тянуло едва ли, но психоз явнéйший. И, приняв, что быть оно будет неизвестно как, верней всего, рухнет в одночасье, но есть какой-то шанс, что сколько-то и продолжится, и, вероятность ничтожная, что а вдруг возьмет и навсегда так останется, он решил, что во всяком случае должен и может иметь на те годы, когда ничего не будет, свидетельство – что было. Он придумал сказать ей, что у его мамы неожиданно обнаружилась серьезная болезнь. И она призвала его и заставила дать слово, что они – Агаша и он – исполнят ее желание, каким бы наивным и сентиментальным оно ни показалось. Она хочет увидеть в его паспорте штамп об их браке… Суеверно боясь накликать беду, прибавил: сейчас ей лучше, врачи говорят, диагноз не подтвердился. Но слово он дал, и вот – как быть?
Агаша сказала: «Это может быть правда, тогда наш ответ – да, без рассуждений. Но думаю, что ложь. В полной невинности перетащенная тобой из того самого, оторванного от всего грядущего, наподобие толстовского, детства. В таком случае лучше тебя нет на свете, и уж конечно да, да, да. К тому же и я, без твоих и твоей мамы хитростей, хочу поиметь от тебя этот штамп… Наврал?» Он ответил: «Какая теперь разница?»
Через пять лет Агаша заболела не просто серьезно, а неизлечимо, и умерла. На похороны пришла толпа, над могилой звучали речи, в которых ее называли оправданием России, русским именем вровень с великими именами прошлого, нашим ответом Западу и, не уточняя и не детализируя, нашим ответом несвободе. Им противостояли шишки из Министерства культуры и Союза писателей. К Вадиму подходили незнакомые или туманно знакомые люди, выражали сочувствие. Присутствовали, произнесли по короткому спичу и пожали ему руку американский посол и культурный атташе.
В полном составе явилась та молодых лет ленинградская компания Вадима. Заинтересовавшись по его рассказам, Агаша со всеми ними успела познакомиться. Была высокого о них мнения, они же полушутя уверяли ее, что составить мнение о ней им мешает ее слава. В статье, заказанной «Атлантик мантли», она написала о них как о группе, возникшей из совокупности частных дружб. Цельность этой группы обеспечивали интеллектуализм так же, как одежда, и философские взгляды так же, как манеры. В Америке это могло бы стать темой книги или книг. А то и течением. В России ни они не рассматривали себя со стороны, ни кто-то со стороны – их. Существенным для них был не результат, а их представления о том, какой хорошо бы быть их жизни. Только их, а не вообще. В России, кончала она, дорожат своими представлениями. Да и то не очень.
Вадим отдавал себе ясный отчет, что ее смерть – его конец. В самом прямом смысле слова. Конец его-прежнего, это понятно. И конец, в другой плоскости, в поле, утратившем перспективу, его-будущего, каким бы он ни стал. Но из этого, по своей привычке как-то выходить из положений, он сделал вывод: следует соглашаться. Со всем. Не предпочитать одно другому, не сопротивляться. Так что через год он был женат на структуралистке – разжигавшей костер с одной спички, умевшей свистеть в четыре, два и один палец, со спортивной фигурой. Появилась она, прочтя как раз в «Атлантик» Агашу, – взять у него интервью. Потом принесла свою брошюру об этом – то же, что написала Агаша, но с миллионом ссылок и на непонятном языке. Как если бы Вадимова компания приснилась ей ночным кошмаром бутылок, песчаных барханов и пачек прабабушки стирального порошка, синьки, и стала рассказывать о себе, поставив целью ввести читателя в кошмар не описанием, а непосредственно и выбрав языком кошмара русский. Они поженились, а когда она от Вадима ушла, он говорил, что оставила скорее приятное впечатление. Симпатичная, веселая. Но подтвердить ничем, кроме зеркальца, не мог. Задержалось в памяти только оно, ее главное научное открытие. Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, «Спящая царевна». Что зеркальце – это не отражающее стекло, а циферблат, показывающий время. Как таковое. Мачеха смотрится в него, но видит не себя, а свой возраст. Скажем, сорок лет, сорок пять. По тем временам старуха. Как она может выглядеть – всех румяней и белее? Вадим говорил: остроумно, правда?