Парижские подробности, или Неуловимый Париж - Герман Михаил Юрьевич страница 3.

Шрифт
Фон

Подлинный Париж во всей своей тревожной отчетливости беспощадно рушил зыбкие детские миражи, плоды мечтаний, воображения. Все же эта «окончательность» реального города была свидетельством удачи, победы: я недавно (еще не побывав, разумеется, в Париже!) опубликовал две книги о французских художниках – Домье и Давиде. Тогда, как ни странно, это было, пожалуй, проще, чем попасть за границу. А я вот попал! Вопреки молодости и беспартийности, вопреки – пусть тогда скромному – знанию языка[10]. «Спасибо, пустили, я – избранник!» – билось в моем униженном сознании.

Унижение я почувствовал спустя много лет. Сквозь, так сказать, оптику памяти. А тогда – хмельная радость.

Сколько бы потом ни приезжал я в Париж, те далекие жаркие августовские дни не уходят из моей памяти, как не уходит детство. Теплым серебром светились стены средневековых зданий – иная, странная красота не штукатуреных и крашеных, а каменных домов и церквей, казавшихся легкими и хрупкими, как светлый остывающий пепел. Чудилось, их не строили, а вытесывали, как скульптуры, и избитая фраза о «пыли столетий» банальной здесь вовсе не казалась. А отмытые за много веков дождями карнизы, капители, водостоки, статуи, горельефы на фоне темных стен создавали эффект тончайших и торжественных гравюр.

Тогда, в 1965-м, черный город вновь становился белым, как в Средние века: его начинали чистить пескоструйными аппаратами…

Люксембургский сад. М. Герман. 1965

Картинки первого дня, запахи и звуки остались в памяти устойчивой и многосложной мозаикой. Высокие железные крыши с тонкими трубами, отсвечивающие благородной ржавчиной, серые брандмауэры, решетки балконов, веселым кружевом украшающие фасады из тепло-серебристого, чуть затуманенного временем известняка, красные тенты нижних этажей над витринами кафе и магазинов, грациозная громада Лувра (серо-розовыми увидел его камни Дос Пассос, и я вновь оценил тогда зоркость великого наблюдателя). Неожиданно южная парижская жара с каким-то даже легким туманом от зноя. И все эти люди – они парижане: и дети, и ажаны (полицейские) в забытых ныне пелеринах и каскетках, и эта древняя, изысканно и несколько вызывающе одетая и загримированная старушка (таких французы называют coccinelle – коксинель – божья коровка), в черных кружевных митенках, с тоже дряхлой и тоже ухоженной собачкой на поводке; и прелестная, летящей походкой спешащая куда-то девушка с темной челкой, и корректный господин в костюме-тройке и сумрачно-переливающемся, элегантно повязанном (французском!) галстуке – тогда еще не стала всеобщей неброская стилистика casual clothes, и стерильно вымытый академического вида старец в берете, и дети, одетые ярко и просто, и совершенно книжные рыбаки с удочками, и клошар, право же казавшийся загримированным актером, и запомнившаяся почему-то монашка в низко надвинутом, скрывавшем лицо капюшоне, шедшая мелкими, но быстрыми шагами и читавшая на ходу молитвенник…

Бульвар Сен-Мишель у Люксембургского сада

Люксембургский сад. 1965

Неуклюжие, на вид старомодные зеленые автобусы с открытыми площадками и трамвайными звонками пересекали двор Лувра, на газонах которого безмятежно целовались парочки, у входа в музей ждали пассажиров черно-красные маленькие таксомоторы «Пежо-404» (на дверцах радиофицированных машин надпись: «Allô, taxi!»); круглые столики-геридоны (guéridons) перед кафе (в рюмках, кружках, бокалах, стаканах – разноцветные искрящиеся напитки), запахи кофе, непривычных духов, сладкого табака, хорошей еды, множество улыбающихся, веселых лиц (в Советском Союзе людей отучили улыбаться, и странными казались приветливость и улыбки!), очертания зданий, знакомых настолько, что казались декорацией самих себя, театральная элегантность парижской речи, солнечные зайчики в богатых витринах, невиданной красоты автомобили – все эти драгоценные молекулы реальности я помню и сейчас.

Да, книжное знание Парижа плавилось в раскаленном потоке реальности, в смятенном мозгу еще ревели самолетные моторы, я то и дело терял понимание того где и что.

При этом я – еще молодой, «выпущенный в капиталистическую страну» и попавший в город, о котором мечтал с не такого уж далекого тогда детства, – не ощущал себя чужим. Это было (и осталось) одним из первых, неожиданных и вечных парижских чудес. Равенство – égalité – нет-нет, вовсе не то возвышенное понятие, о котором грезили утописты, не залитый кровью Террора клич якобинцев, не клише над входом в мэрию (вкупе со «свободой» и «братством»), а просто ощущение разлитого в воздухе радостного единства с людьми, готовых к приветливой улыбке, которые (потом я убедился, насколько это существенно во Франции) едва ли когда-нибудь посмотрят на вас презрительно или подобострастно.

Тогда начался этот диалог между тем, что я отыскивал в Париже, еще не видя его, и тем, что я узнаю́ теперь, когда часами хожу то по знакомым до боли его тротуарам, то по неведомым еще уголкам; когда читаю о нем, думаю или пишу.

И тогда я был уверен: никогда сюда не вернусь.

Ни я, да и никто другой не мог тогда знать, как изменится мир, какими иными станут путешествия, как, «покорный общему закону», переменюсь и я. Но и тогда была еще подсознательная уверенность, что детская моя любовь к этому городу столь же вечна, сколь и неутолима.

А в те минуты начинался мой роман с Парижем, мое «вечное возвращение». Воображаемое, потом и реальное.

Роман вовсе не безмятежный, поначалу просто рвавший душу, полный к тому же суеты, мелочных амбиций, робких надежд и смутных мечтаний. Радостные и безрадостные, страшные и прельстительные поездки, трудные встречи с самим собой и отчаяние от собственной неблагодарности, написанные и ненаписанные книги – чего только не принес в мою жизнь этот город, о котором я начал мечтать еще в годы войны, в эвакуации, за печкой в забытой богом деревне.

Сколько бы ни прочитать о Париже книг, сколько бы ни пройти по его улицам, сколько бы ни узнать о нем, он словно бы удаляется, как вечно недосягаемый горизонт.

Я узнаю́ о Париже все больше, и вместе с этим знанием растет понимание того, насколько многого я не знаю! И не понимаю!

Сказать, что Париж – моя «вторая родина» или «отечество души», было бы пафосно, а главное, не было бы правдой.

Все же нигде за границей я так подолгу не бывал, нигде не испытывал таких счастливых и горьких мгновений, я рос, взрослел и старел, мечтая о Париже, приезжая в него, из него возвращаясь и размышляя о нем над страницами чужих и собственных книг.

Есть особое «чувство Парижа»[11], оно обладает и всеобщим, и глубоко личным смыслом, оно едва ли поддается анализу, но, не осознав его, не приблизиться к пониманию города. Париж подобен Протею[12], но, в отличие от древнего божества, если и приоткрывает свои тайны, то уж никак не по принуждению.

Чрево Парижа. 1965

Монмартр. Туристы

Тем паче что ныне Париж все чаще разочаровывает приезжих, и скептические суждения моих очаровательных собеседников из скверика у церкви Сен-Венсан-де-Поль, несомненно, пришлись бы им по вкусу. Город устал, утратил хрестоматийную свою веселость, накопил равнодушие, парижанки не поражают грациозными нарядами, в ресторанах и магазинах нет особой пышности, лоска и, конечно же, угодливости (это, впрочем, Парижу вообще несвойственно!).

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке