«А батько, доведался я стороной, без хаты там, без работы. Вскочил ты, парубоче, в батькову колею. Ты уже в той колее с первой минуты твоего начала… Не будь ты в той колее, да разве б я брал под условие у тебя землю?» – в довольстве млел пан, зная, не всё так деется, как в параграфе написано. Ради приличия посочувствовал. Вышло наигранно. В голосе у него лаку кипело выше глаз:
– И что вы вцепились в ту Америку, как блоха в собаку?
– А я и не иду в ту Америку! – ответил Иван. – Нету больше у нас в роду ей веры. В Канадоньку я…
– А-а-а… – неопределённо протянул пан, думая: «Там тоже ухватишь шилом патоки… Поменял ты, тюха-матюха, слепую кобылу на носатую».
Упылил Иван в апреле.
А уже в октябре подал, пригнал первые деньги.
Не слилось и года, откупили назад Аннушкино приданое, разошлись долгами с магазинщиком. И такой богатой почувствовала себя Анна, как курица на куче зерна.
А Иван всё слал долларики, всё слал письма, ласковые, скучливые. С месяца на месяц обещался вернуться насовсемушко и вдруг будто кто обрубил. Ни писем, ни денег.
Что хочешь, то и думай.
3
Печаль не солнце, а сушит.
К беде дорог много, а от беды и стёжки нет.
– Торбиха вернулась!
– Торбиха вернулась!
Ни дать ни взять съехало село с ярмарки. В какую сторону ни пусти шаг, только и шуму, только и радости:
– Торбиха вернулась!
– Торбиха вернулась!!
– Торбиха вернулась!!!
Заслышала про то старуха Анна – сжалась, потерялась вся.
Страшно вдруг стало узнать давножданные вести, прижало уёрзнуть и от Торбихи, и от всяких новостей, добрых ли, худых ли.
Не выбирая тропки, выскочила на осенний огород, опустелый, растерзанный, скорбный.
От Торбихи упрятаться впросте, думала она чуть погодя.
А от молвы?
У притворенной, не закрытой на вертушок калитки, что вела в поле, старуха опустила тяжёлую руку на заострённую штакетину, невольно сронила с плеча усталый взгляд на огород.
Уныло сыпала предвечерняя изморось.
В лунки, оставшиеся после копки картошки, тяжело накидало дождя. Меж блюдец воды там, там, там – повсюду – мёртво, поверженно валялись вывороченные с корня, уже без шляпок, подсолнуховы будылья.
«Боже! Какой же тут Мамай бушевал?»
Сколько себя помнила, утрами-вечерами толклась она до пота в огороде. Что отщипывал в плату зажимистый принц Рудольф, у которого в придорожной харчевне и стряпала, и налаживала, подавала на стол, что отстёгивал потом колхоз – всё это мелко лилось лишь в приварок к тому единственно надёжному, что отламывал один огород.
За этим клочком – в когдашнюю пору его подарили ей в приданое – они вместе несли уход. Сынов подняла ему эта земля. Каждую весну, каждое лето её холили, не на цыпочках ли ходили, только уроди, без меры насыпь в погреба картошки, насыпь досхочу прочей огородины; едва не молились на высокие крепкие подсолнухи, изо дня в день поворачивавшие навстречь солнцу свои золотые головы, чтобы семя больше взяло солнечной силы.
А настал час, посрезали шляпки, будылья кинули гибнуть под дождями. Какие мы по осени мамаи…
Подавленно уронила старуха взгляд и обмерла: из-под резинового её сапога, из чёрной слякоти жалко смотрела на свет пустая трубочка подсолнухова стана, и в этой раздавленной в грязи трубочке увидала она себя вчерашнюю.
Судьба забрала у неё в двадцать первую весну мужа, забрала и молодые, и зрелые уже годы, забрала здоровье, красоту, силу – забрала всё, что только можно взять у человека за три четверти века.
Переломила себя старуха, подняла смятую трубочку.
«Вот с кем была я на одном полозу…»
С тихой виноватостью подбирала она и сносила в сухость к сараю под застреху сырые, отяжелелые будылья, в бережи землёй засыпала голыми руками блюдца воды.
Эти остекленелые блюдца казались старухе незакрытыми глазами покойника.
Звон про возвращение Торбихи раскатился по селу, как и полагается, до её появления.
Попорченный с лица оспою знакомый дедок – Торбиха звала его рябой тёркой – подвёз её за рублевик с поезда до автобусной станции. Однако вжиматься в бильчанский автобус уже с тыкеткой, с билетом, в кулаке раздумала.
Вещей не мала гора.
Оно, конечно, люди сейчас добрые, в услужение всяк норовит войти, всяк готов подсобить.
«Кому, – думала Торбиха, – лень вскочить с моим узелком? Да вот как бы по забывчивости не стали услужники с моими узелочками и выскакивать… Враг их знает…»
Народу набивалось, как мурашей на оброненную арбузную запятую. Самой за всем своим хозяйством в такой теснотине не усмотреть, и тогда Торбиха, с выгодой в свою сторону отдав билет у отходившего автобуса, наказала через знакомцев, чтоб на всех ветрах летел за ней Василько.
Одной в автобусе куда спокойней.
Василь смял огрызок папиросы о спичечный коробок.
Затормозил.
– Ты ж тут поглядывай, – Торбиха показала на узелково-чемоданное всхолмье, что размахнулось по всему проходу. – А я на секундочку… Отнесу бабе новостёху.
Скупо, с осторожностью, притворила за собой автобусную дверь, дёрнула к себе – твёрдо, крепостно закрыла! – и валко заколыхалась к Голованихе.
Трудно пропихнулась в узь калитки. Увидала за голыми, как пальцы, деревьями старуху. Шумнула:
– Бабо!
На чужой голос припали к окнам лица и в Ивановом, и в Петровом домах. Поставила Торбиха всех на уши. Ну-ка, ну-ка, с чем это ломит Торбиха, разряженная, как кукушка?
Всё в крайнем любопытстве встречало, провожало Торбиху в глушь двора.
Только милолицая Маричка одна постреливала в обратную сторону. К улице.
Лишь конец автобуса ей видать; не отлепляя лица от стекла, она в беспокойстве то вытянется с цыпочек в нитку, то сожмётся, выискивая нетерпеливыми глазами Василька.
– Да не вертись ты шилом! – ворчит на племянницу Петро, что скалой навис над ней во всё окно.
Маричка выжидательно притихает, словно мышь на крупах. Потом тихомолком клонится-таки к краю окна. Да как ни выворачивай глаза, дальше автобусова хвоста ничегошеньки не видать.
Непонятной тревогой занялось, захлестнулось сердечушко, зашуршали по стеклине ресницы, смаргивая обиду.
«Сда-ай капелюшку… Покажись, святой чё-о-ортушка тебя бей!» – молила про себя Маричка, и её щека улыбчивым розовым кружком разлилась по стеклу.
Вроде доплескались до Василькова сердца её молитвы, подался он назад.
Вот уже на видах. Лыбится шире Масленицы.
Зацвела Маричка.
Тихонько приставила палец себе к груди, летуче глянула в спину Торбихе, наставила на неё, будто целилась, палец, потом на Василя. Мол, к кому идти? К ней? К тебе?
Василько распахнул руки. Что за вопросы!
Забухал в грудь пудовыми оковалками. Конечно же, ко мне! Ко мне!
Свежее просторное лицо радостно-отчаянно разошлось в сочной легкокрылой улыбке.
Лечу, Василько! Лечу!
Маричка тишком отлепилась от стекла, так же тихонько стала разгибаться, боясь потревожить дядю. Обернулась – прыснула в кулак.
Чего ж осторожничать? В доме ни души!
Даже не заметила, как и дядя, и отец, и мать убрели за Торбихой.
Стрелой прошила Маричка к автобусу.
Встречно приоткрылась дверца, приняла её и тут же шалый поцелуй опалил ей душу.
– Бабо Аня! – загремела Торбиха, краем глаза победно наблюдая, как и из того, и из того дома к ней ручейками тёк народ. – Что ж ты там возюкаешься в земле? Иди-но послухай, шо тебе сама Торбиха скаже! Бачила ж я твого пар-р-разита!
Старуха плетьми сронила руки, качнулась и вряд ли удержалась бы на ногах, не окажись на ту минуту подле сарая; к стене и припала плечом.
Иван и Петро – каждый уже поспешал впереди своего семейства, что вытянулись в две цепочки, цепочки уже смыкались в клин, – кинулись к матери, поддержали; услужливая из невесток метнулась в сарай, выкатилась в тот же миг с садовой лавкой.