— Что ты! — ужахнулась Вера. — Если и нынче сорвется, как же тогда жить, на что опираться, верить во что? Ведь последняя надежда.
— Всякое может быть, Вера. Сперва-то вон было как посветлело, широко вожжи отпущены были — скачи во весь опор, а ныне опять удила в рот суют, губы рвать начинают. Боятся власть упустить. Объединяются, лозунгами крикливыми огораживаются: не поступимся принципами... Драки бы не было, большой драки. Сколько же можно литься крови. И почему нам, русским, так щедро кровавая дорога вылегла. Сколько отдано войне, не меньше — тирану. Такое ощущение, что вокруг все бензином улито, чиркни спичкой и — запылает. Еще одной крови, еще одного пожара нам, Вера, не выдержать — душа изойдет. И так ее ой как мало осталось. Такая ненависть, такое зло вымахрилось, того и гляди вцепимся друг дружке в горло и начнем грызть.
Я дернул рукав, поглядел на часы:
— Поздно уж, прощаться пора. — И попросил: — Дай мне, Вера, кислого молока.
А она смотрит на меня изумленно и моргает, моргает:
— Но у меня же нет коровы. И никогда не было, ты же знаешь, ты же помнишь.
— Жаль. Я уезжаю и перед отъездом с удовольствием выпил бы стаканчик. Очень хочется... А тебе, Вера, никогда не хотелось... кислого молока?
Она поняла, вспомнила, просияла улыбкой:
— Хотелось, очень хотелось!
И набросила на плечи платок, засобиралась у порога. Голос ее спешил, рвался:
— Я сейчас... Я побегу, достану, и мы попьем вместе.
И взяла с лавки кувшин.
Я смотрел в окошко и видел, как идет она и светится среди обступающей ее тьмы. Из черной ночи навстречу ей выступают дома. Вера стучит в окна, что-то говорит и идет дальше. И дома сейчас же пропадают, перестают быть видимыми, видна только Вера. Я мысленно тороплю ее:
— Скорее, скорее, я могу не дождаться.
Закрываю глаза и чувствую — Вера рядом. Она пришла и в руках у нее целый кувшин ряженки. Я наливаю стаканы. Мы пьем, и я наливаю еще. Говорю:
— Вот теперь хорошо, теперь я могу ехать дальше, — и ставлю свой стакан на стол, встаю со стула. — Ты поцелуй меня, Вера, ты ведь меня сегодня и не поцеловала ни разу...
Обнимаю ее, наклоняюсь, прошу:
— Ты не провожай меня. Мне будет тяжело видеть, что ты остаешься, а я уезжаю. Прощай, Вера, и думай иногда обо мне. Дорога долгая, и она легче одолеется, если я буду знать, что ты обо мне думаешь.
— О ком же мне еще думать, если не о тебе. Ты взял меня всю, ты выпил меня до донышка.
Я еще раз поцеловал ее и вышел. Машины моей почему-то не было, и я не знал, где искать ее. Погода изменилась. Была уже зима, шумел ветер. В темноте степи бесилась сошедшая с ума вьюга. Слышался вой, обыкновенный волчий вой. И было не понять, откуда взялся он, ведь давно уже в нашей степи убили последнего волка. Из белой тьмы вывернулся вершник, крикнул:
— Возвращайся назад. Край непроезжий. Дальше дороги нет.
Повернул коня, засмеялся и пропал в метели. В разрывах ветра еще некоторое время жил его удаляющийся хохот. Было холодно и некуда было идти. Кругом была тьма. Потерянно ныли телеграфные столбы. Кто-то кричал и звал меня. Вроде Вера, а вроде шофер мой, разве распознаешь за непогодой, кто там кричит в пурге, в накалившемся бешенстве снега... Из тьмы, из черного холода кто-то вышел, встал рядом, осторожно коснулся моих волос.
— Идем, я выведу тебя на свет.
И я очнулся, открыл глаза.
— А, это ты, Тося.
— Ты задремал... Я вошла, а ты — стонешь. Я тебя и разбудила.
— Мне снилась зима, ночь, метель и в метели — я. И еще кто-то. И я не знал, куда идти мне, а вокруг — темнота и вертящийся снег. И еще — волчий вой, и чей-то хохот.
— Но теперь ты проснулся, и все опять встало на свои места.
— Да, все встало на свои места, — я проснулся.
— Может, тебе все-таки постелить?
— Нет, нет, спасибо, я сам.
Закрыл глаза и слышу — выжалась и поползла по щеке к подбородку слеза. Тося, видимо, увидела ее, наклонилась, поцеловала меня в лоб.
— Ну что ты? Успокойся, устроится все... Ну вернули, ну и что? Первый раз, что ли? Напечатают, придет время. Твой день еще впереди.
Хорошо, хоть она верит, не то бы и жить нечем было... Руки мягкие и голос нежный, как у мамы когда-то:
— Перетрудился ты. Отдохнешь денек-другой и все будет хорошо.
Я поежился под ее руками, негромко сказал:
— Да, да, все будет хорошо... Ты иди, ложись спать,— и плотнее закутался в плед.
В верхнее стекло окна видно было: вспыхнула и прокатилась над городом звезда, и долго таял и мерцал во тьме оставленный ею огненный росчерк.
10
Удивительно! Не было никого у меня ближе брата: и росли вместе, и в училище вместе были, и деньгами он помогал мне, а вот признаться ему, что пишу стихи, смелости не хватило... И только уже когда учился в Саратове на первом курсе юридического института, послал ему стихотворение — простенькое, про дождик:
Пришел,
Нашумел
И ушел — не догнать.
Ни тучки,
Ни облачка,
Будто и не был.
И тужится красное солнце поднять
Упавшее в лужу небо.
В ответ Вениамин прислал какое-то ненормальное, захлебывающееся от восторга письмо: как, в нашей крестьянской, полуграмотной семье и — поэт!.. Он просил прислать ему еще что-нибудь. Я послал. И тут же следом, не дожидаясь письма его, послал еще. Реакция брата на этот мой поэтический «выстрел» была прямо-таки безумной: он отказался от блестящей карьеры офицера авиации, подал рапорт, уволился и приехал ко мне в Саратов.
— Мы братья и должны быть вместе... Пиши, я помогу тебе вырасти в поэта.
Он так глубоко и светло верил в это! У него с детства были поразительные способности к учебе. И школу и училище он закончил с отличием, экстерно сдал за первый курс и устроился в Саратове в педагогический. Читал он всегда много, читал запоем и теперь решил, что ему необходимо учиться писать.
— В одной семье — два писателя! Ведь это же ахнут все... Были братья Гримм, братья Гонкур, теперь еще будут братья Бондаренко. Только я займусь прозой, к стихам у меня призвания нет: рифму подобрать не могу. Пробовал — не получается. Буду прозаиком.
Не знаю, было ли у него призвание к крупной прозе, нет ли, а вот способности находить талантливых людей и помогать им — безусловно. Тут он был и до конца жизни оставался просто гением.
Снимали мы в Саратове комнатенку в частном доме на окраине города и вскоре она, благодаря брату, превратилась в своеобразный литературный клуб. Нас было человек семь. Мы собирались и говорили, говорили. Иногда и не замечали даже, что вечерняя заря уже сменилась утренней и в комнате нашей — сине от дыма, натабачили — не продыхнуть. Ночь уже кончается, а мы все спорим, кричим, решаем мировые проблемы, пока не войдет с улицы — у нее во дворе была еще землянушка — хозяйка и не скажет:
— Вы, оралы, будя глотки-то драть. Усните хоть час перед учебой-то: белый день уж у окошка стоит, витии.
В этих протяжных на целую ночь спорах рождалось понимание и жизни, и искусства. Мы были юны и жили воспаленно, в радостном ожидании чуда. Будущее в нас еще не проглядывало, кричало настоящее. Да и большинство из нас оказались без будущего, мы не несли его в себе, были просто переполнены бродящими молодыми соками. Не каждый из нас, собиравшихся в той маленькой комнатенке, оказался родниковой речкой. Многие вскоре усохли, перестали ручьиться. Но в те дни мы были>ух какими бурными!.. Мы жили во времени, но оно еще не говорило через нас, мы только еще показывали ему себя, надеясь, что оно нас выберет.
Выбрало оно не всех.
Но не все из нас смирились с этим и тем умножили свои страдания. Кто-то оказался обиженным на эпоху, «давившую таланты», кто-то винил во всем серость, оказавшуюся с крепкими кулаками и сумевшую занять «ключевые посты» в литературе и научившуюся мастерски выбивать зубы всем, кто хотел тоже печататься. Виноватых было много, было на кого указать пальцем. Себя не осудил никто. Себя посчитали все правыми и несправедливо обойденными.
Спорили мы жарко. Впереди идущих отвергали напрочь, хотя и шли порой проложенной ими дорогой, ступая в их следы. Вся энергия многих из нас ушла в слова. Я светло вздохнул об этом позже в своей сказке о жулане «Неспетая песня». Жил жулан, покачивался на ветке вяза над речкой, слушал, как поют птицы, и говорил:
— Ну что это за песня: чили-чили. Вроде и поют, а послушать нечего. Вот я запою, услышите тогда, как петь надо.