Он убивал мои стихи, а я слушал его и восхищался им: он был сама поэзия, живой, из крови и плоти выплавленный стих. Сопрелая в подмышках рубаха его раздувалась за спиной, словно там у него были крылья:
— Люди, Вовка, на свете живут давно, все было, но надо сказать об этом так, как еще не говорил до тебя никто. В художнике изначально должен жить образ правды. Хоть язык прокуси, да смолчи, если просится ложь в строку. Серость не множь, ее и так достаточно. В отвалах поэзии не ковыряйся, засучай рукава и разрабатывай собственную золотоносную жилу. Штамп убивает поэзию. Бойся автоматизма, наработанности руки. Брось все и долго-долго не касайся пера. Дай чувству покой, дай отстояться мыслям: придет час, и они сами запросятся на бумагу... А на меня не обижайся за правоту мою, только дураки не умнеют от критики, потому что в них все закончено, все совершенно. Совесть, совесть в судьи зови. В литературе нельзя лукавить, слишком дорого это может стоить.
Он тонко чувствовал настоящее в поэзии, а писал мало и стихов после себя не оставил, вернее книжка поэтическая у него так и не сложилась. Он был прекрасным охотником и ружье носил за плечами долгострельное, а так и не выстрелил из него по серьезной цели. Сгорела его заря, не выведя в небо солнце. День его после восхода так и не начался.
Только текущая вода чиста, и только работающий художник может рассчитывать, что из созданного им что-то останется, уйдет из сегодняшнего дня в завтрашний. Спортсмен должен терпеливо и долго прыгать, чтобы однажды совершить рекордный, всем на удивление прыжок. Тысячи прыжков ради одного заглавного прыжка всей твоей жизни.
А вот на тысячи прыжков Аркадий и не был готов: ему хотелось сразу и выше и дальше всех. Он шел в обнимку с музой, но, влюбленный в нее, пел ей не свои песни, чаровал ее прекрасными, но созданными другими поэтами стихами, а она уже знала их: ей читали их сами поэты, и потому Аркадий наскучил ей, и она, походив с ним, оставила его.
Он не исписался, он изговорился. Он был прекрасен — говорящий. Он входил в сердце и без стихов, входил своей солнечностью, восторгом. Но с годами восторженность его поизносилась, слова, потрясавшие когда-то новизной и парадоксальностью, поистерлись, осиянность — поблекла — весна отшумела, лето требовало плодов. Говорящего Аркадия уже было мало, нужен был пишущий, а он садился к столу все реже и реже. Он чувствовал глубже, чем ложилось в слова, и потому стал бояться бумаги: он не хотел быть ниже себя, говорящего, ниже того идеала, который рисовался в его воображении. Он изнывал в бессилии, стихи выдавали его, и он перестал писать их.
Кончил он плохо: спился и повесился на стеллажах, плотно уставленных книгами любимых им поэтов, сгорел на взлете красивый мотылек поэтического сада... Но это случилось позже, спустя тридцать лет, а в те наши юношеские годы парус его жизни был полон ветра, и Аркадий блистал среди нас, очаровывая и околдовывая заревом полыхавшей в нем поэзии. Мы завидовали ему и безгранично веровали в него.
11
Аркадий только один из тех, кто ходил к нам с братом в нашу крохотную комнатку выговориться и поспорить. Все это были в основном ребята, прошедшие войну, опытнее и взрослее меня, и когда они спорили, я молчал. Я тихо рос возле них, и они жалели меня, как птенца, у которого еще не было крыльев.
О войне они не писали, и я до сих пор не понимаю — почему. Может, война слишком оглушила их, и они обрадовались обычной без пальбы жизни, но, оглушенные войной, они не услышали и голоса мирного времени. Они хотели быть глашатаями будущего, но забыли, что будущее вырастает из прошлого. Война обезголосила их, они оказались духовно контуженными ею, хотя и не догадывались об этом.
Стихов у них пока не было, пока было только желание иметь их. Они шли в сад поэтов и пришли к горе. Сад был за горой. Они остановились, стояли и жаловались на время, которое «не хочет признавать их». Но время не признавало их потому, что они не несли его в себе. Времени было нечего признавать в них: они пришли к нему налегке, без багажа его радостей и болей. Они говорили об океане, а крепко держались гавани, а можно ли пересечь океан, не отойдя от берега? Время временем, а лететь во времени тебе, и не надо бояться поломать крылья: оберегая их, можно так и не познать неба, оказаться безлетным.
Мы жаждали солнца и потому отказывались от звезд, а ведь звезды — это тоже свет. Зачем гоняться за призраком — за солнцем во все небо? Иди и зажигай над землей звезды. Даже если ты одну звезду подаришь небу, и то ночь станет богаче на целую звезду и не будет так безнадежно черна.
Но это осмысление пришло потом, когда жизнь раскидала нас по городам и весям, а время отбелило головы вьюгами прошумевших лет, а тогда, в Саратове, мы были молоды, горячи и полны желания светить и зажигать не звезды, а выкатывать в небо солнце. Нам хотелось, но мы пока не были готовы говорить с миром: у нас еще не было для него выстраданных нами истин. Жизнь только еще накапливалась в нас, и сердца наши были пока полями для грядущих всходов. Мы гремели, но гремели пока пусто. Нам хотелось светить, но у нас еще не было далей, которые нужно было бы высветить, нам еще только предстояло обрести их.
В текущем, сегодняшнем дне мы горели завтрашними книгами. Они копились, вызревали в нас, мы слышали их вырастание и, хотя не имели еще их, вели себя так, словно они уже были. Мы носили в себе ощущение великого и тем были горды. Мы взахлеб читали Эренбурга, его очерки о войне, видели, как люди становятся героями, и не верили Бабаевскому, его конфеточному кавалеру золотой звезды.
Мы хотели правды в литературе, но правда тогда была опасна. Она пришла позже, к концу пятидесятых годов, и пахла так же, как и у Эренбурга: окопом и кровью. И тогда Бабаевский был отодвинут в сторону и на него стали публично показывать пальцами и смеяться... У нас уж так: мы и любим скопом, и отрекаемся в очередь, боясь опоздать.
О некоторых периодах нашей истории у нас долгое время не принято было говорить. Мы так старательно убирали фасад нашего дома красивой драпировкой, что и сами в конце концов уверовали, что он у нас и в самом деле красив и жизнеспособен. Мы делали вид, что ничего такого особенного в те периоды не было, из-за чего стоило бы шевелить улежавшуюся пыль архивов.
Но оно было, было, было!
Были Головины. Горели по ночам окна в Советах, где люди простеньким крестиком против фамилии бесшумно переносились из списка живых в список кандидатов в покойники.
Время не просто проходило сквозь нас, оно еще и перелицовывало, подгоняло нас под себя. Мы, несмотря на молодость свою, уже были клеймены, таврированы его страшной метой. Мы это особенно ощутили однажды на квартире, если не ошибаюсь, студента консерватории Володи Кривелева, кажется, тоже фронтовика. Дело давнее, могло что-то и подзабыться.
Года два поспорив и поговорив, мы решили, что пришла пора выходить нам со своим творчеством к читателю. В издательстве не больно обрадовались нам, и тогда мы возмечтали выпускать свой рукописный альманах «Солнышко». Собрали его из стихов, и рассказов. Нашли машинистку, она отпечатала нам его в четырех экземплярах. Один мы решили пустить по рукам в моем институте, второй — в институте брата, третий — в художественном училище, из которого у нас было трое ребят. Четвертый экземпляр каждого выпуска решено было оставлять у нас с братом «для истории». Мы были уверены, что она будет.
Сделано было все, оставалось только переплести и пустить «в свет». Тут-то и заявил о себе благоразумный Володя Кривелев. Мы были у него. Он нам играл на пианино свои вещи, читал стихи. В окошко, плотно подсиненное ночью, шел крупный спокойный снег и было как-то необыкновенно уютно и хорошо. Володя был больше всех нас мят жизнью и потому опытнее и прозорливее. Он то и предостерег наш кружок от решающего, опасного шага:
— Ох, ребята, не ту вы, кажется, лепешку замешиваете. Как бы эта ваша хорошая затея не была дурно истолкована. Те, кому положено все и о каждом знать, не дремлют... Вы уж и так далеко заглубились.
Мы съежились, притихли. Установилось осторожное молчание. От порога по ногам несло холодом. Снег тихо, беззвучно скользил по вычерненным окнам, опасно белый. Было жутко, но мы медлили расходиться. Мы были детьми своего времени и понимали, о чем говорит Кривелев:мы помнили, как