И тут, как это часто бывало и прежде, дело взяла в свои руки сама Кертолго-зайип. Она умела, когда это требовалось, действовать решительно. Вместе с сыновьями Кертолго-зайип внесла мужа в его плотницкую юрту, раздела, быстро уложила в постель и сказала Сенирбаю-юртовщику:
— Уста [2] , бог простит тебя, если ты не в силах отправиться на похороны к сватам. Оставь это мне. После тебя я аксакал этой семьи, и с годами мне быть старшей матерью нашего рода Бозой. Сваты не обидятся, если я сама поведу бозоев на плач. Да и до обид ли сейчас, когда один бог знает, что там, в Талчуе, как там наши сыновья: или победят, или сложат головы. И пока никаких вестей, сам видишь, все в страхе. Ты моли о здоровье своем, ты думай о тех, кто там, на побоище! Побереги себя, ты большой человек среди Бозоев, а для меня ты, отец моих детей, — самый великий человек. Позволь мне самой исправить службу эту горькую. А ты не двигайся, лежи. Элеман останется при тебе, а все мы отправимся…
Вот такой был разговор, на что бледный, с холодной испариной на лбу Сенирбай-юртовщик сказал негромко с подушки:
— Ты права, жена. Если не я, то ты езжай. Собери всех родичей Бозоев, чтобы не одиноко предстала Алмаш наша перед своими. Поднимите плач издали, чтобы слышно было далеко вокруг, что то плачут Бозои всем родом, поднимите плач громкий, чтобы скрасить голосами отсутствие зятя ихнего Койчумана и свата ихнего — меня больного. Пусть будет сказано этим: как бы война ни подступила, а хоронить и оплакивать усопших не забудем, пока мы все люди…
Вот так уезжали на похороны женщины с детьми, старики и старухи небольшого рода Бозой: в страхе за исход битвы с джунгарскими ойратами, не было в те дни человека, который и вслух, и молча не думал бы: а что там, как там в Талчуйской долине? Почему нет никаких вестей? Почему никто ничего не знает? Уезжали, лишь повинуясь обычаю сохранения чести рода. Уезжали сумрачные, в большой тревоге.
Элеману пришлось порядком попотеть, прежде чем он сумел нагнать и накинуть на шею Учара свой поясной ремень, а то тот и дальше подался бы вместе с толпой. Но и на ремне Учар рвался, хотел ускользнуть. Однако никак нельзя было в этот раз отпускать его в отлучку — в чужом аиле гончего пса погрызли бы своры тамошних собак. Уж это точно.
Держа Учара на ремне, Элеман остановился, не зная, как поступить в таком случае — что сказать едущим на похороны: не пожелаешь ведь им доброго пути. Он стоял в растерянности, когда мать, придерживая поводья, обернулась в седле.
— Ну, ты иди домой поскорее, не стой здесь, — сказала она, хмурясь.
— Да приглядывай за отцом, слышишь? Не отходи ни на шаг, слышишь?
Молча соглашаясь, Элеман кивал головой. Да, конечно, он все сделает, как она велит. Глядя на мать, глядя на ее стареющее, в коричневых морщинах, очень сосредоточенное лицо — такой озабоченной он никогда ее не видел, — Элеман слушал ее наставления и думал, обращаясь к ней: «Ты езжай, раз уж так случилось. Не беспокойся за нас — я ведь не маленький уже. Все сделаю, от отца ни на шаг не отлучусь. Лишь бы Койчуман наш вернулся на стремени, а не перекинутым через седло. И чтобы все джигиты вернулись, сидя в седлах, а не вьюком. А за нас с отцом не беспокойся. Все сделаю, мама, как велишь…»
Лишь накоротке придержала поводья Кертолго-зайип, и в то мгновение, глядя на младшего сына, на последыша своего, остававшегося на тропе рядом с черным гончим псом, она вдруг почувствовала, как пронзилось сердце ее острой, исступленной болью: что будет с ним, ведь он еще мальчишка, как там старший — Койчуман, жив ли или исколот ойратскими копьями, что ждет их завтра, что будет со всеми ними, что будет с народом? И чтобы не выдать этих страшных мыслей, она пробормотала:
— Беги, сынок, в аил, поручаю тебя и отца твоего богу Тенгри.