И так тепло было в Ключевой, что яблоньки, кой-где по усадьбам, зацветали неделей раньше, чем за горой, а черемуха по обрывам – сила была черемухи! – начинала белеть иногда с половины апреля: от холодов укрывали горы. И так было тихо, что, если выйти летним погожим утром и сесть на завалинке, ясно услышишь, как играют бегущие из-под берега ключики да плачет на дальнем конце ребенок.
– У нас и росу слыхать, – говорили на Ключевой.
Потому, должно быть, и птиц было много всяких. Даже нелюдимые зимородки многими парами водились по речке, потрескивали по плетням и сараям сороки, и в редком дворе не торчали в березах скворешни.
– Пора и ко двору, – давно уже заговаривал Данила Степаныч. – Людей повидали, спину поломали… Соловьев вот буду слушать…
А соловьев было там, по речке!…
Да и помереть в Москве не хотел Данила Степаныч. Хорониться желал на родине, только не на горбачевском погосте, – где и загороди-то не было, а только канава, – а на монастырском кладбище, под старыми вязами, где жена, бок о бок с собором. Тяжело было вспоминать, как таскали жену в гробу – с дрог да на машину, везли в товарном вагоне, как всякую кладь, а там опять на дроги да верст двадцать до монастыря. Нет, уж лучше в Ключевой помереть. Тогда, коли приведет Господь помереть в летнюю пору, раздумывал он, понесут его, честь честью, сперва ельничком, потом березничком, полным орешника, берегом Соловьихи, лужками, подымутся на горку, мимо скита. И тут и монастырь. И хорошо будут петь в лесу.
Была у Лаврухиных в Ключевой просторная, в два двора, усадьба. Наезжал иногда старик поглядеть, проведать сестру Арину; поправлял, пообстраивал, помогал деньгами. Осталась Арина вековухой-бобылкой в отцовском дворе, доживала восьмой десяток. Был у Арины пчельник, сидел на пчельнике, за двором, двоюродный брат по матери, Иван Захарыч, бесприютный. Был у Арины и огород, и посылала она в Москву деревенского гостинцу: то меду, то огурчиков, то репы, чтобы не забывали. Живали у ней по летам сироты-внучки, Миша и Санечка, подопечные Николая Данилыча, дети меньшого сына Данилы Степаныча. Взяли этого сына из запаса в японскую войну, и не воротился он. Только и узнали о нем Лаврухины из бумага воинского начальника, что убит в ночной перестрелке у деревни Синь-Ху. И где ни справлялись, узнавали все то же: убит под Синь-Ху. Вот его дети и гащивали у Арины. Кормила она их молочной лапшой и творожниками и заставляла читать Четьи-Минеи.
И когда пришло старику на ум отъехать на родину, на покой и поправку, наказал Николай Данилыч перестроить дом. Съездил сам после Рождества, указал, как что нужно, а чуть пообтаяло – послал артель плотников и маляров, и в месяц поставили они новый просторный дом из толстых сосновых бревен, вывели широкую застекленную террасу, вставили в окна цельные, бемские, стекла, раздвинули садик под окнами и кругом обнесли резным палисадом, наставили белых скворешен и вертунков на крыше. И порадовалась Ключевая, что едет Лаврухин на родину.
Хорошо иметь в Москве сильного земляка, а еще лучше такого, как Данила Степаныч. Из многих дворов служили у него по постройкам десятниками и приказчиками, парильщиками и молодцами в банях, водоливами на водокачках и кочегарами у котлов. Из году в год посылала ключевая воза с березовыми вениками и вязанные из тростника подстилки для бань, отдавала ребят в услужение, ставила девочек-подросточков в няни и горничные Лаврухиным и родне их по городу. Помнили в Ключевой, как окрутила было Дуняшка Богомолова среднего сына Данилы Степаныча, а он помер от скоротечной чахотки – опился портвейном. А то бы в шляпках ходила!
Кой-кого еще помнил Данила Степаныч. Было на Ключевой два-три старика, с которыми когда-то играл в бабки и рюхи на своей улице, было две-три старухи, с которыми когда-то ломал грибы по лесам и хоронился в Медвежьем враге по весенним ночам. Были мужики у него на работах, которых, бывало, дирал за вихры.