Английская булавка
Кто-то рождается в рубашке, иные с серебряной ложкой во рту, бабушка говорила, что я появился на свет, сжимая в руках радиоприёмник. Мне в то верилось не очень, но бабуля, наверное, не стала бы сочинять. К тому же, я видел на дне её сундука, под красивой скатертью, которую расстилали перед Рождеством, небольшой, размером с половину книжки, аппаратик, туго вставленный в кожаную коробочку на тонком ремешке. Бабушка довольно долго не позволяла мне трогать его.
Испортишь! Говорила она, едва я пытался дотянуться до него через обитый железом край сундука, но в тот день, когда мне исполнилось десять, со словами: «Ты уже взрослый», вручила обёрнутый в газету радиоприёмник.
Едва дождавшись, пока разойдутся гости, я забрался в кровать и принялся ощупывать, да осматривать бабушкин подарок. Кожаный чехол вкусно пах кобурой деда, в которой хранился хромированный кольт образца 1911 года. Когда я стянул с приёмника кожу, чтобы рассмотреть, куда вставляются плоские кисленькие батарейки, то на обороте отсека прочёл нацарапанное криво: «От бабы и деда». Кровь волной омыла мне щёки, я наскоро собрал приёмник и, сунув его под подушку, уткнулся в неё лицом. Я был так рад подарку, и видел, что бабушка поглядывает на меня за столом. Ей явно хотелось порадоваться вместе со мной, когда я замечу эту незамысловатую надпись А вместо того, я насилу вытерпел присутствие гостей. Ну, прочие, оно бы и ничего, но бабушка
На следующий день, сунув приёмник запазуху и отпросившись гулять, я помчался на трамвайную остановку. Протиснувшись через почти захлопнувшиеся двери, я разозлил контролёра, но мне не было до него дела. Мысли, занятые одной лишь бабушкой, перед которой мне следовало извиниться, не медля ни часу, терзали моё сердце.
Добежав до дома, в котором «жили дед и баба», я остановился передохнуть. Подойдя к кухонному окошку, я заглянул в него. Бабушка стояла у стола. Проворные её руки, по обыкновению мелькали, колдуя над нехитрыми припасами. Она готовила завтрак. Не в силах медлить дольше, я забежал в подъезд и принялся барабанить в двери.
Иду-иду! Скоро отозвалась бабушка, и я расслышал, как шуршит её платье, задевая стоящие в узком коридоре вещи.
Увидев меня, бабушка испугалась:
Случилось что?
Да! Гордый собой, кивнул я и добавил, чтобы не томить её опасений. Я повзрослел, ба. И. ясвинья.
Бабушка улыбнулась так, что морщинки собрались в красивые вытачки у её глаз:
Мой внук не может быть совершенным негодяем, раз пришёл навестить свою старую бабку, вместо того чтобы уплетать остатки именинного пирога.
Ты не стараяПробормотал я, обнимая её, и неловко скрывая кстати явившиеся слёзы, прошептал:
А буквы-то чем царапала?
Английской булавкой! Закусывая нижнюю губу, разоткровенничалась бабушка.
Ну, у тебя и почеркСкрывая смущение, пожурил её я.
Ну, ты и нахал! В тон мне ответила бабушка и нежно поцеловала в макушку.
Реченька (плач
)
Речка реченька моя, Клязьма! К тебе взываю я: дыши! живи! Несмотря ни на что, невзирая на нас, людей
Как и много лет назад, я люблю объятия твоих прохладных вод, что принуждают моё сердце отбивать ритм ровнее. Одни лишь думы о покатых нежных плечах твоих берегов, заставляют трепетать мои ноздри, ибо чувствую я, что молод.
Зеркала твоих затонов не лгут. Не приукрашая ничего, они отражают неизбежные поползновения времени сразить нас. Морщины, мешаясь с рябью на воде, уже страшат не так, да и заметны мене. Но взглядзнакомый и дерзкий, тот, что из юности, здесь он, здесь! не подевался, не исчез в никуда.
Где, как не тут, в тумане утра, путаются местами земли и небеса. И луна позволяет себе такую вольность, спуститься, погрузившись в воды, окутанная нетканым платьем облаков.
Кому, как не тебе, тушить зарево заката ежевечерне, и вчерне, ночами, предугадывать течение судеб, коих перевидала ты сотнями тысяч.
Вскормленная снегами, ты замираешь на пороге зимы и обретаешь волю дышать к прилёту красной утки.
Песчаное твоё лоно исчерчено плоскими, перламутровыми изнутри раковинами. Нежные, долгие замысловатые узоры рисуют они, будто в забытьи, но, хлопнув створками, как в ладоши, сгоняют серое облачко дна с места, стирая в одночасье надуманное, да написанное.
Речка реченька моя Так ли важно, как тебя зовут, но боле лестно, чьё имя в ночи шепчешь ты сама.
Жаль
Дети злы. Из-за жизни, на которую их обрекли. Они беззаботны, покуда ведают о вечности и бесстрашны, ибо помнят про то, что можно начать всё заново, да только вот позабыли, как больно, проходить через это вновь
Глядя на поезда, что скользят по ручью рельс мимо, вспоминаю, как водился у нас некогда рыжеватый, коротконогий и мокрохвостый карбыш или обыкновенный хомяк. Мне сильно не нравился резкий запах его желёз, и дабы избавиться от зверька, я задумал отправить его туда, откуда он прибыл. А так как адрес его прежнего места жительства был неведом, то прорезав кухонным ножиком дверцу своего любимого красного пластмассового поезда, я впустил хомяка в вагон, даже не выписав плацкарты, понадеявшись на то, что игрушечный поезд поможет зверьку добраться, куда нужно. Но хомяк счёл за лучшее идти пешком, а испорченную игрушку пришлось кинуть в топку, так что осталось от неё чёрное, оплывшее нечто с налипшими лепестками пепла, похожими на крылья бабочки.
Бабочка-белянка, репница шустрит глазами, будто с пожелтевшего снимка, на котором она наряжена безыскусно в летний, запятнанный чёрными горошинами сарафан. Девчонка совсем, доверчиво льнёт к лицу, садится на волосы. Хорошо, коли смахнут, а не прижмут ладонью.
Нескладный голубоглазый цикорий, расставив широко ноги, стоит у тропинки, и топчут его, ломают и мнут, не жалея. Неужто не досадливо лишаться такой-то земной красы.
Ночь. Сквозняк, перегнувшись через приоткрытое окно, играет пламенем свечи. Треплет его за рыжий чуб или шутя пригибает долу, и всё это, ничуть не опасаясь ожечь нежные пальцы. Сгорающий фитиль ползёт медленно по стеклу мухой, а воск стынет сладким молочным сиропом.
Вдруг, ни с того, не с сего, наскучила ветру забава, и встряхнув кружевным жабо винограда, примявшимся о подоконник, он убрался восвояси.
Любая внезапность, сродни предвкушению беды. Словно в ответ на предчувствие, из черноты лесной чащи, ударом в спину, гроздью деревянных шаров выкатились выстрелы. И тотчас ужас, буян, настиг да обнял так крепко, что рад бы упасть, да нельзя.
Не всем, но жалко всех: и детей, и цветы, и хомяков, и бабочек.
Держишь слёзы в себе, а они всё равно катятся по щекам и падают "во сырую землю". Может, потому-то она и сыра, что от слёз
Кому жизнь дорога
Гулкое эхо шагов в ночи.
Стой, кто идёт?
То стук падающих на землю яблок. Они уже готовы к встрече с нею.
Ночью случилась гроза. Гром был не так, чтобы грозен, но грубоват, и из попорченной им подушки неба к утру посыпались перья облаков.
Воздух казался свежо капризен, и от того приятно было бродить по лесу. Под ногами ломались с хрустом листья ландышей, сгоревшие в пламени лета, и ржавые, совсем уже негодные для шитья, иглы сосен.
Отходить далеко от села было недосуг. После того, как едва ли не из-под ног, визгливо причитая вылетел перепел, у меня не отыскалось особых причин, сделаться для обитателей леса виновником ещё бОльших неудобств. Им, смирившимся с нашим соседством, и без того приходилось нелегко. И потому я бродил недалеко, за околицей, натыкаясь то на нелепый, истомившийся жаждой, журавль посреди поляны, то на сиротливую рогатину, лишённую доски, по которой били в набат. Таковой прежде у нас сгоняли народ, дабы остановить лесной, беспричинный, либо умышленный пожар. Сбегались все, кто мог стоять на ногах, с лопатами, граблями. Забрасывали огонь песком, да землёю. Случались, которые отсиживались за чужими спинами подле своего скарба. Были и те, кто сдёргивал с себя единую рубаху, и лез открытой грудью на пламя, сбивая его. Под натиском ярости потерять нажитое, оставить старых да малых без крыши над головой, огонь, тушевался, отступал. Бывало, что уходил так, без корысти, довольный тем, что наигрался вдоволь, а подчас и уводил с собой кого: то вовсе запечёт, дочерна, а то уронит прогоревшее дерево поверх, будто бы невзначай. Только был человек, и нет его. Ну, огню, тому ничего, так и так пожарище, а людямгоре.