Погодьте трохи, то не баловство.
Она меня понимала! И это было так же важно, как и то, что только она одна пекла необыкновенную коврижку, да умела усмирять боли в моём животе.
Прабаба разговаривала на каком-то интересном, смешном языке, не на том, на котором беседовали промеж собой все родные. Обращаясь к ней, они переходили на её язык, так что постепенно, со временем, не умея высказаться, я научился разбирать всё, про что взрослые говорят промеж собой. Как только они прознали про то, слишком уж жарко реагировал я на семейные тайны, то меня стали выпроваживать поиграть с соседской «дивчиной».
Бабушки жили в другом городе, и я обожал проведывать их, но однажды взрослые уехали одни, не сказавшись, отчего, да ещё попросили приглядеть за мной соседку.
Некоторое время после никто никого не навещал, но однажды, укладывая меня спать, мать сообщила, что назавтра мы вновь едем в гости. Предвкушая запах коврижки и нежный вкус кроличьих биточков на пару, я долго не мог заснуть.
Едва мы зашли в дом, я бросился бегом в дальнюю комнату, чтобы показать прабабушке, как вырос, и не без корысти посоветовать ей лучше кормить меня, дабы было, чем гордиться впредь. Но в комнате никого не было. Обыкновенно чистый её пол покрылся пылью, а прабабушки я не смог отыскать нигде: ни на кровати, ни в шкафу, в надежде застать её, затаившейся от меня за длинными красивыми платьями, пришлось заглянуть и туда. Не обнаружив никого даже под кроватью, я подошёл к окну и отодвинул занавеску. То, что я там увидел, заставило содрогнуться. В стакане с водой лежала вставная челюсть прабабушки, которую я, из озорства, бывало, прятал от неё в самых неожиданных местах.
Тётя! Тётечка! А где баба? Закричал я на весь дом. Явившаяся на зов тётя увела меня из комнаты за руку, и прикрыла тихонько за собой дверь, будто бы опасаясь разбудить кого
Сидя за столом, взрослые, уже не таясь от меня, рассказывали, как то произошло. Мне было и любопытно, и страшно, но я не мог не слушать то, как баба поведала про лютый холод, поднимавшийся от ступней к сердцу, попросила дочку не бояться её, неживую, да надеть на неё то самое, что лежит в нижнем левом ящике шкапа, под стопкой накрахмаленных салфеток.
В тот же вечер мне постелили на прабабушкиной кровати. Телу моему было просторно, но душа металась меж болью и страхом. Я променял бы ничем не стеснённый сон на другой, у кадки с пальмой под потолок, между двух составленных вместе кресел, даже валетом с сестрой, лишь бы вновь и вновь слышать поутру, как прабабушка ругает меня в шутку за очередную проказу, угощая коврижкой:
Эх ты бисова дытынаИ гладит по голове тёплой рукой.
Недолгое
Август, обмакнувши тонкую кисть в чёрную тушь грязи не застывшей ещё лужи, игриво проводит ею по земле, чтобы нарисовать нежный завитокюного ужа. Упросив ветер вдохнуть в него жизнь, вслед за тем надевает на змейку оранжевое колечко, чтобы уж в следующий раз не ошибиться, и непременно узнать при встрече.
Младший месяц лета и ветер так суетятся подле своего наперсника, так сближаются тесно, что, толкаясь локтями, производят невольно столь оглушительный стук, который, похожий издали на грозу, невольно пробуждает к жизни дождь. Невовремя разбуженный, почти осенний уже, он принимается раздавать щелобаны выскочкам листочкам:
Щёлк-щёлк-тук! Пригибая загодя скользкие зелёные затылки, листочки торопятся набрать воды впрок, но та предательски стекает в воронку черенка.
Понаблюдав за этим недолго, дождь зевает и лениво, редко бьёт напоследок барабанными палочками липких капель, куда попало. Он давно уже никуда не торопится, но даже сидя, заставляет прислушаться к себе. Ему нет нужды повышать голос и грозить, метать молнии гнева. Он всегда умеет настоять на своём.
А август уже вошёл во вкус, и, не гнушаясь наполненной доверху ямкой в земле, погружает свою кисть в неё, будто в чернильницу, и рисует контуры, тени, полюбившихся ему ужей и редких, сочных чёрных слизней, что лоснятся сами по себе и особливо при свете луны.
Лицемерно скрывая свою холодность в складках ночи, август при свете дня улыбчив и даже слегка слащав. Тому виной виноградные гроздья, что зреют спешно, обещая утолить жажду своим, наполненным солнечным светом соком.
Недолго всё. Не успев наскучить, тает в тумане лето, и вслед за ним, нераспробованные до конца жизни, оседают росой на холодной листве.
Жёлуди
Пухлые лица младенцев в чепчиках крупной вязки. Тёмные лица стариков из-под побитых молю головных уборов, давно потерявших форму и название. Сдавшие аспирантский минимум папаши с бритыми вытянутыми бледными лицами и скромных, но щёгольских таблетках из фетра на затылке. Тут же, подлеулыбчивые круглолицые их супруги в весёленьких беретах на одно ухо, с непременными ямочками на обеих щеках, или только на одной от того, что жёлудь был надкушен да обронён хозяйственной, жадноватой белкой.
Жёлуди Милые кукольные лица из детства. Они казались городскими жителями, устроившими поход, вылазку в лес, и по недоразумению заплутавшими там. Их хотелось вернуть по месту прописки, под надзор ответственного квартиросъёмщика. Натащив в карманах, лукошках и горстях, но после, не найдя лучшего применения, выметали их из дому вон, как ненужный сор. Нет бы нежится им по-прежнему на матраце лесной подстилки Впрочем, бывало, что в последний момент дед или бабушка щурились слезливо, и предлагали:
Дай-ка лучше я
И, принимая из рук веник, выпроваживали из комнат, отправляя за чем-нибудь, понадобившимся вдруг.
Много позже, усохшие, лопнувшие мимо шва жёлуди с осыпавшимися шляпками, обнаруживались обёрнутыми бумагой в тумбочке деда или в углу хозяйственного шкапчика бабушки. У них не поднималась рука выбросить горьковатую мякоть, что спасла не одну жизнь во время войны.
На лепёшках да каше из желудей бабушка вырастила и сохранила до Дня Победы троих детей, а вслед за тем, выходила мужа, отпоив желудёвым отваром туберкулёзника фронтовика.
Ба! А жёлуди есть можно?
Можно, милый, но не приведи тебе Господь
Люди
Смятая стопка листьев винограда. Обгоревшая записка на листочке вишни. Забрызганные чёрными чернилами листы клёна. Каждый пишет свою историю. Всякому желается поведать о себе, и нет никакой охоты узнать что-либо про других.
Я хорошо помню свой первый полёт. Не тот, во сне, лёгкий и приятный от вседозволенности и буйного роста, а противоестественный, натужный, когда самолёт, дабы оторваться от земли, принуждён бежать от неё, сломя голову, по взлётной полосе.
Быть в самолёте тринадцатым, рассчитанным на дюжину пассажиров, то ещё удовольствие. Помню, как дёрнул бровью пилот:
Ему точно три года? Сколько же он весит?!
Мать густо покраснела и спросила:
Вы мне не верите?!
Пилот сочувственно вздохнул, кивнул согласно, и откинув сетку гамака для младенцев, предложил:
Ну, пробуйте Стоя лететь нельзя.
Даже находясь в том возрасте, который наивно, доверчиво и беспорядочно окрашивает всё в розовый цвет, мне стало понятно, что мать стыдится меня, и, дабы не приводить её в большее нерасположение духа, кряхтя и сопя, полез в эту, почти игрушечную для меня, сеточку. Немногочисленные пассажиры подшучивали надо мной, полагая, что я ещё слишком мал, чтобы оказаться способным оценить разницу между иронией и сарказмом.
Мать, иставяши на пламени своей гордыни, не глядя смотрела сквозь иллюминатор, а я, теснясь телом, которое выпирало из гамака, как из авоськи, пытался сделать вид, что сплю, ибо зябкая рама гамака казалась куда как горячей материнского взгляда.
Лежать было тесно, неудобно, даже больно, но я старался не ёрзать, дабы не привлекать к себе ещё большего внимания. Я даже в самом деле пытался заснуть, пока один из пассажиров, комментируя моё телосложение, не перешёл от известной в то время прибаутки: «Жир-трест комбинат», к старой студенческой песенке «Не женитесь на курсистках» . Довольный собой, балагур захохотал на весь самолёт, и добавил к своему выступлению:
Срамота! В енту сетку младенцев ложуть, а не поросят!
Не в силах дольше терпеть унижение, я с усилием выпростал себя из гамака, и, обращаясь к шутнику, сказал громко: