Ворожеями да ворожебниками.
Теми, в ком дар теплится. Чутье диковинное - слышать небожителей, разуметь слово святое.
Целить.
Волхвовать.
Снова громыхнуло - и земля под ногами запылала, алея новой зарницей.
Пряха вздрогнула, опрокинув лукошко с нитками.
И душа новородка заметалась, боязливо переливаясь серебристой нитью...
А руны кинулись врассыпную. Стали гарцевать на бревенчатом полу, что живые, греть покатые деревянные бока о рдеющие всполохи и весело подмигивать хозяйке. Та же ловила их, ругая, на чем свет стоит.
А потом стала глядеть невидящим взором. И сплетать меж собой. Воздух над корзиной задрожал, превращаясь в тугое марево, а под пальцами снова вспыхнула сила - мерцающая, переливчатая.
И огонек в корзине дрогнул, чтоб тут же затихнуть, успокаиваясь: недолго уж осталось...
Губы пряхи задрожали, оживляя наговор.
Кажется, руна Огнедержца? Или это Водяник? Клятые глаза! Мерещится!
Небожительница встала и прошла к дальнему углу горницы, где лежало особое полотно - радужное. С древними рунами, дерево которых треснуло не то от времени, не то от мощи, их переполняющей.
Со знаками, что в мире людей стали проклятыми. Отчего их боялись? Пряха не понимала. Не несли они зла, не чинили расправы.
Только давали особое уменье. Тайное.
Оттого и забыли про них что небожители, что люди.
Успокоились.
Да только может ли она, ослепшая за день работы, завернуть младенчика в черные спутавшиеся нитки, лежащие на полу? Верно, не может.
Пряха скоро схватила полотно и окутала им чистую душу, ждавшую, когда ей дадут глотнуть морозного воздуха. С надеждой заглянула под обережный ручник, в котором зарождалась новая жизнь.
Кем станет эта душа? Одной ей известно.
Потому как проклятые руны наделяли особым уменьем.
Утерянным...
***
Роженица билась в простынях.
Стонала, сжимая кулаки до белых пальцев. Хваталась руками за воздух, что стоял в горнице горячей стеной, и, не находя опоры, срывалась в холодную сырь холстин.
Давала смахнуть слезы со щек и снова заходилась плачем. Горьким, что полынь. И голосила, пока хватало сил, чтоб дышать.
А с новой схваткой рвала льняные простыни да вставала в тщетной попытке вытолкнуть дитя. Широко раскрывала рот, становясь похожей на бедолажную рыбу, что вытолкнуло море, и пыталась глотнуть воздуха с лишком. Захлебывалась что им, воздухом этим, что плачем, и тяжко откидывалась на влажный сенник.
Затихала.
Тогда лицо ее становилось почти детским, умиротворенным. И пот на нем - словно бы роса.
А потом крутая потуга - и девка мечется в руках знахарки, что шальная, просит:
- Расскажи, матка... - тело ныне не повинуется ей, и слова выходят с трудом.
- О чем? - Спрашивает Крайя, утирая адамантовую россыпь пота. И руку Мары сжимает, чтоб удержать: - О чем, хорошая?
- О Пряхе...
- Хранилице небесной?
- О ней...
И тогда старая знахарка в который раз заводит рассказ, бережно прощупывая квелую нитку пульса, да отсчитывая минуты меж потугами...
- По-над облаками, взбитыми в снежную перину, стоят хоромы.
Чертогами зовутся.
И поле, что наокол, уставлено снопами хлебными. Золотыми.
И ветер гуляет меж колосьев, да как столкнутся они меж собой, то зерно упадет...
Покатится по земле небесной, да к самому порогу Пряхиных Чертогов попадет. А там уж матка не обидит. Согреет теплом ладоней, да опустит в сырую землю, что укрывает дно вязанки.
Бают, плетенка та, заговоренная самой Хранилицей, стоит в горнице еще с той поры, когда первая душа пробудилась. И земля в вязанке не вырождается. Жирная, что южный чернозем, да родовитая.
Живая.
А как колос взойдет да пустит нежное семя, Матка сядет полотно прясть. Чтоб огонек серебристый, тлеющий в самом сердце соцветия, не угас.
Лукошко с нитками да рунами оставит у ног, начнет связывать дощечки-знаки меж собой. В судьбу младенчика их вплетать. И наговором скрепит, оживляя...
- А что нынче? - Перебивает ее Мара, привстав на локотке. И глаза ее, по-детски раскрытые, выдают любопытство, которое тут же сменяется ужасом.
Утробу девки крутит в тугой науз, и лицо Мары кривится от муки, отчего впалые щеки становятся еще тоньше, а скулы - острее.
- Нынче, - шепчет Крайя, отвлекая непорожнюю от боли, - она ручник прядет.
- Для нее?
- Для нее, - соглашается знахарка, - иль него... кто ж знает, кого ты народишь?
- Я знаю, - взгляд Мары упирается в бревенчатый потолок, словно бы пытаясь пробить что дерево это, что сами грозовые облака. - Взглянуть бы...
- Дура! - Кричит Крайя. - Не можно на Пряху!
- Не на Пряху - на дитя, - мечтает девка, и Крайя отшатывается от нее, что от безумной. - Люблю я малечу...
- Типун тебе! - Отмахивается знахарка, предчуя неладное, и шипит на баб, что столпились в сенях: - Несите еще воды. И травы, что заготовила, залейте. Да крутым только, чтоб до взвара...
И совсем тихо, так, чтоб Мара не слыхала:
- Да молока макового подайте.
- Не можно, - обеспокоенно глядит на Крайю жилистая баба, что стоит тут с раннего утра, - в ней же дитя...
Тетка эта, что так лихо спорит с Крайей, нервно теребит передник. И пальцы-ветки, сухие, что прошлогодний хворост, оставляют на измятой холстине глубокую колею. Знать, Любомила боится. Чует неладное.
- Она и сама - дитя, - лается знахарка, - и коль понадобится...
Она не говорит, что будет дальше, но продолжает рассказ, потому как Мару снова крутит в потуге:
- ...а ныне в Небесном Чертоге догорает тонкая лучина.
И в узком круге блеклого огня прядет Матка ручничок для души, что горит на тонком стебельке. Потому как ей - безгрешной - нельзя на землю без ручника судьбоносного. Чиста она.
Замерзнет от ледяной стужи, заплутает без подсказки.
Зачахнет.
И душа это - не душа пока вовсе. Сребный огонек, что дрожит меж корявых листьев. Ходит ходуном от злого ветра, разгулявшегося что на земле, что в Чертогах, да только горит.
Что держит душу эту? Так знамо: любовь маткина. Коль не любила б, давно затух. А так...
Вот обернет душу Пряха в нитки заговоренные, напишет ей рунами целую жизнь, - и тогда, гляди, дитя вздохнет. Глотнет морозного воздуха, закричит младенческим криком...
Крайя смахивает уже не капли - струйки ледяного пота и заглядывает в синие глаза Мары, шепча у самых губ:
- Погоди, хорошая, силься. Не час пока. Что Пряха?
Так торопится. Знает и про боль твою, и про любовь к малече. Хочет, чтоб матка подолом платяным поскорей дитя утерла.
Подхватывает вот крючковатыми пальцами шершавую нитку, да продевает ее в дощечку, что руной ложится в полотно.
Берет нитку другого колеру, и снова вяжет ее с бревенчатым знаком.
Раз за разом, петля за петлей....
Глиняный жбан опаляет ладони знахарки горячим отваром, и она, любовно дуя на густой пар, подвигает щербатый край к сухим губам Мары, заставляя ту сделать несколько долгих глотков:
- Вот так, моя хорошая. Скоро полегчает. То ж арника с аиром, пижмой южной сдобренные. Боль прогонят, а там и дитя явится...
И когда девка закрывает глаза, переворачивает над отваром темную банку, что роняет белесоватые капли.
Одна, две...
Двух пока хватит.
И Крайя продолжает говорить, потому как Любомила снова уходит, а Мара перестает кричать.
Нитка пульса, дрогнув под грубой кожей старухи, начинает успокаиваться. И минуты меж потугами исчезают одна за другой. Скоро уж...
- ... и когда холстина готова, Пряха поднимает лучистый огонек из плетенки, да, согрев его своим дыханием, опускает в ручничок, слово приговаривая...
И не слово - наговор...
Оттого и нитки вспыхивают, липнут к радужному свету, да срастаются с душою.
И дитя в последний раз глядит на Пряху, а потом...
- Любомила!
Крик Крайи заставляет сорочьи, испуганно-тихие разговоры баб, примолкнуть, и в горницу вбегает растрепанная баба, от кожуха которой явно тянет морозом.
- Родила? - Люба наклоняется над самой Марой, пытаясь понять, где новородок, но тут же прянет: дитячьего крика не слыхать. И на лице бабьем - испуг.
- Держи девку! - Кричит на нее Крайя, а сама падает на бревенчатый пол у ног молодицы.
В криках Мары Люба не разумеет ни того, что в этот самый миг Пряха небесная опускает младенчика прямо в руки знахарки, ни того, что крики эти, до жути ее пугавшие, затихают. И тогда Люба со страхом поднимает глаза до серого лица девки, которое ныне не серо совсем.