Я было оробел и хотел, подобно как и другие-прочие, положить плаху какая собою поделикатнее, но раздумался, что этак я себя долго ни к чему счастливому не произведу, и, благословясь, выхватил из своего амбара штуку самую безобразную. Владыка взглянули на меня и ничего не сказали, стали резать, два ряда прошли и ряску сняли, говорят, “повесь на колок”. А ещё ряд отпилили и совсем стали, а я им другую, ещё коряжистее, на козлы положил. Тут он на меня уж таким святителем взглянул, что у меня и в животе захолодело. “Ничего, говорит, ничего, я и эту перепилю, а уж зато ты у меня, скотина, ещё целый год в пильщиках останешься”. С тем и ушли.
Мы спросили Лукьяна: что же он теперь думает делать? А он в отчаянии отвечал, что и сам не знает, но что, кажется, ему лучше всего продолжать свой термин держать — потому что, так он надеялся, может быть ему бог поможет на сём тяготении своего владыку раньше года постоянством “преодолеть и замучить”.
И точно, прошло не более недели, как “державший свой термин” Лукьян возвратился с весёлым видом и объявил, что он “архиерея замучил” и дело о кисейных рукавах, кажется, поправляется.
— Как же это так счастливо обернулось? — спрашиваем.
— А так, — отвечает, — оно обернулось, что я его преосвященство совсем заморил и от болезни их совершенно этими толстыми поленьями выпользовал.
— А по чему, — говорим, — это видно?
— Рассердился и ныне меня, слава богу, так костылём отвозил, что и сейчас загорбок больно.
— За что же это?
— Досадно стало, что характер имею большие плахи класть, и сам мне наклал.
— Что же, — говорим, — тут хорошего?
— Теперь сдобрится.
— А как нет?
— Нет, сдобрится: все, которые опытные, завидуют, говорят: “Экое счастие тебе от святителя! теперь, как сердце отойдёт, он твоё дело потребует и решит”.
Приходит Лукьян на другой день и ещё веселее.
— Вчера же, — сказывает, — дело к себе потребовали.
А ещё через день после этого наш Лукьян как вбежал на двор в калитку, так прямо ни с того ни с сего и пошёл на руках колесом.
— Отпустил, — кричит, — отпустил, ко двору благословил идти.
— А какое же, — спрашиваем, — было наказание?
— Вовсе без наказания, кроме того, как третьего дня костылём поблагословлял, ничего другого не вменено.
— Да ведь костылём это было не за кисейные рукава, а за другое.
— Ну что там разбирать, что за что выпало! Одно слово: иду благополучный, все равно как плетьми да на выпуск. Чего ещё надо?
“Плетьми на выпуск” в то время на Руси за большую неприятность не считалось. Нынче русские люди на этот счёт немножко избаловались.
Итак, не поучает ли нас этот приснопамятный Лукьян приведённым случаем своей судьбы, что никогда не должно отчаиваться в милосердии русских владык, ибо хотя иные из них и гневны, но и их гневности бывает порою ослабление. И не достоин ли тоже этот, по-видимому, как будто маловажный, случай особенного внимания именно потому, что он был не с каким-нибудь слабохарактерным лицом, а со Смарагдом, о котором в Орле говорили, что он никого не боится и единственно лишь тем уступает московскому митрополиту, что тот “ездит на шести животных, с двумя человеками на запятке”. Другой же, менее Смарагда нравный архиерей, конечно, может оказаться ещё податливее, если только случай сведёт его с человеком, который поведёт свою линию как надо. А без сноровки, конечно, ничего не поделаешь не только с архиереями, но даже и со своими собственными детьми.
В подтверждение же моих слов о способности архиереев переходить от гневной ярости к благоуветному добродушию расскажу ещё один такой случай о другом архиерее, тоже вспыльчивом и гневном, но укрощавшемся ещё легче и проще.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Одна из моих тёток была замужем за англичанином Шкоттом, который управлял огромными имениями у гр.