И это американский вкус? Конечно, это вам не Фрэнк Ллойд Райт, не Seagram Building, не небоскребы Мис ван дер Роэ. Это не Нью-Йоркская школа и не Поллок. Это даже не гиперреалисты, у которых реальность настолько реалистична, что сама себя на каждом углу объявляет фикцией. Важно при этом понять, где кроются истоки массовой восприимчивости и откуда, из каких глубин современные гиперреалисты черпают свое вдохновение и почему им необходимо до такой степени играть на этой слабости. Итак, есть Америка безумной гиперреальности, которая даже не поп-музыка, не Микки-Маус и не голливудское кино. Есть и другая, более «секретная» (или, вернее, такая же массовая, но «презираемая» заезжим европейцем и тем же американским интеллектуалом): и каким-то образом она формирует сеть аллюзий и те факторы, которые в конечном итоге влияют на продукты высокой культуры и индустрии развлечений. Нужно лишь найти ее.
Отправимся же в путешествие, держа в руках нить Ариадны, вооружившись заклинанием, которое позволит распознать объект этого паломничества, какую бы форму он ни принял. Мы можем узнать его по двум показательным слоганам, которые широко используются в рекламе. Первый распространился благодаря «Кока-Коле», но встречается в качестве гиперболы и в обычной речи «the real thing» (что означает «превосходно», «круто», non plus ultra, а если буквально «настоящая вещь»); и второй, который мы часто видим и слышим по телевизору, «more». Выражение означает «еще» с усилением «больше»; не «через несколько минут мы продолжим нашу программу», а «more to come»; не «можно еще кофе», а «more coffee», не эта сигарета длиннее, но всегда «more»; то есть больше того, к чему ты привык, больше, чем тебе надо, излишек это значит достаток и благополучие.
Вот для чего мы путешествуем в гиперреальность, исследуя случаи, когда американское воображение жаждет настоящего и для этого создает абсолютную ложь; и где стирается граница между игрой и иллюзией, подлинное искусство подменяется лавкой чудес, а обман заполняет собой все, даря «изобилие», «horror vacui».
Первая остановка музей истории Нью-Йорка, где рассказывается о зарождении и жизни мегаполиса, начиная с Питера Стёйвесанта и покупки Манхэттена голландцами, заплатившими за него индейцам двадцать четыре доллара, до наших дней. Экспозиция музея выполнена прилежно, исторически точно, дает ощущение хода времени (Восточное побережье может себе это позволить, а Западное, как мы увидим, еще не научилось), использует интересные дидактические приемы. Несомненно, одна из самых эффективных и наименее скучных обучающих машин диорама: уменьшенная реконструкция, маленький театр или рождественский вертеп. В музее оживленно, и дети, которых там много, рассматривают эти маленькие макеты за стеклом: «смотри, это же Уолл-стрит», как итальянские дети говорят: «смотри, это Вифлеем, вот осел, а вот бык». Но диорама в первую очередь пытается стать подменой реальности, и подменой более достоверной: когда рядом с ней есть документ (рукопись или гравюра), очевидно, что этот макет выглядит правдоподобнее, чем гравюра; но когда гравюры нет, рядом есть цветная фотография диорамы, напоминающая старинную картину, хотя (естественно) диорама куда эффектнее, живее, чем картина. Иногда, впрочем, старинная картина все-таки имеется: в музейной аннотации читаем, что существует портрет Питера Стёйвесанта семнадцатого века. Европейский музей, руководствуясь дидактическими соображениями, повесил бы его хорошую копию; музей же Нью-Йорка выставляет трехмерную статуэтку, сантиметров тридцать в высоту, которая воспроизводит Питера Стёйвесанта таким, как на картине, за исключением, естественно, того, что на картине Питер изображен анфас или в три четверти, а здесь есть все, даже задница.
Но музей идет дальше (заметим, что не он один, лучшие в мире этнографические музеи руководствуются теми же критериями), а именно воспроизводит в натуральную величину интерьеры, такие как Овальный зал Джонсона. Однако в других музеях (к примеру, великолепный Музей антропологии в Мехико) впечатляющая реконструкция ацтекской площади (с торговцами, воинами, священниками) дана сама по себе, и отдельно археологические находки, и когда представлена копия артефакта, есть пояснение, что это реконструкция. Музей Нью-Йорка нельзя упрекнуть в научной неточности, он различает подлинные предметы и копии, но это различие явствует лишь из пояснительных табличек сбоку от витрин, где копия, оригинальный предмет и восковая фигура сливаются в continuum, разбирать который посетитель не намерен.
Это происходит не только потому, что, преследуя образовательные цели, критиковать которые мы не будем, создатели музея хотят, чтобы посетитель почувствовал атмосферу и окунулся в прошлое, не будучи филологом или археологом, но и потому, что в самом восстанавливаемом событии уже заложен первородный грех «выравнивания дней минувших» и слияния копии с оригиналом. В этом смысле показательна реконструкция гостиной дома мистера и миссис Харкнесс Флагер, 1906 год. Заметим, что особняк, которому семьдесят лет, признается историческим памятником, и это многое объясняет и про ненасытное потребление настоящего, и про постоянную «пассатизацию», выраженную в американском обществе в чередовании научно-фантастических порывов и ностальгических терзаний: что удивительно, в отделе «Ностальгия» музыкальных магазинов сороковые и пятидесятые годы соседствуют с годами шестидесятыми и семидесятыми.
Каким же было оригинальное жилище четы Харкнесс Флагер? Как поясняет музейная табличка, гостиная подражала зодиакальному залу Герцогского дворца в Мантуе. Потолок повторял свод одной из венецианских церквей, хранящийся ныне в Музее Академии. Стены были расписаны в помпейско-прерафаэлитском стиле, а фреска над камином стилизована под Пюви де Шаванна. Теперь эта живая фальшивка дом 1906 года с маниакальной точностью воспроизведена в музейной витрине; и невозможно разобраться, что в этой гостиной является оригиналом, а что копией, необходимой для воссоздания интерьера (даже если знать, что именно суть дела не меняется, ведь копии с копии выполнены идеально, и только воришка, нанятый антикваром, может оказаться в затруднении). Мебель, безусловно, из настоящей гостиной тогда была настоящая мебель, антикварная, скорее всего, но про потолок не ясно; и не понятно, настоящая ли одежда на манекенах хозяйки, горничной, маленькой девочки, у которой задержалась посетительница, то есть неужели это та самая одежда, которую они носили в 1906 году.
На что жалуемся? На ощущение могильного холода, которое испытываешь, глядя на эту сцену? На иллюзию абсолютной истины, создающуюся у наивного посетителя? На «сакрализацию» мещанского мирка? На исторические аннотации, которыми изобилуют стенды на двух музейных этажах и которые внимательный посетитель вынужден читать, если хочет проникнуть в суть? На уравнивание настоящего и фальшивого, древности и современности для менее внимательных посетителей?
На благоговение перед китчем, которое охватывает посетителя, взволнованного встречей с чудесным прошлым? Или тем, что, приехав из района трущоб или небоскребов, из школы, где нет нашего исторического охвата, посетитель постигает в какой-то мере саму идею прошлого? Потому что здесь я увидел на экскурсии чернокожих американских детей, они восторгались и радовались и были увлечены, несомненно, куда больше, чем белые европейские дети, которых привели в Лувр
На выходе вместе с открытками и иллюстрированными альбомами продаются репродукции исторических документов, от договора на покупку Манхэттена до Декларации независимости. Про такие еще говорят: «It looks old and feels old», потому что в дополнение к тактильной иллюзии факсимильный документ пахнет лежалыми пряностями. Почти как настоящий. Правда, договор на покупку Манхэттена, стилизованный под древность, написан на английском языке, тогда как оригинал был на голландском. Так что, строго говоря, это не факсимиле, а позволю себе такой неологизм «факдиверсо». Как в рассказе Хайнлайна или Азимова, создается впечатление, что ты попал в некий пространственно-временной туман, в котором перепутываются столетия. Именно это происходит в одном из музеев восковых фигур калифорнийского побережья, когда мы видим в кафе в стиле Брайтон Марина за одним столиком Моцарта и Карузо, и Хемингуэя, стоящего у них за спиной, в то время как за другим столиком Шекспир беседует с Бетховеном, чашечка кофе в руке.