Я вижу, шутки — шутками, а пора уж и хвост на сторону, но ничего не попишешь — жду. Подскакивают.
Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу. Залохмател весь рыжей бородой, финозомия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает.
— Ты самый Богатырев, председатель?
— Я.
— Переказывал я тебе председательство бросить?
— Слыхал про это…
— А почему не бросаешь?..
Задает он мне подобные подлые вопросы, но виду не подает, что гневается.
Вдарился я тут в отчаянность, потому — вижу, от такого кумпанства все одно головы на плечах не унесешь.
— Потому, — отвечаю перед ним, — что я у советской власти твердо стою на платформе, все программы до тонкости соблюдаю и с платформы этой вы меня категорически не спихнете!..
Обругал он меня непотребными словами и плетюганом с усердием секанул по голове. Валом легла у меня через весь лоб чувствительная шишка, калибром вышла с матерый огурец, какие на семена бабы оставляют…
Помял я этую шишку скрозь пальцев и говорю ему:
— Очень даже некрасиво вы зверствуете по причине вашей несознательности, но я сам гражданскую войну сломал и беспощадно уничтожил тому подобных Врангелей, два ордена от советской власти имею, а вы для меня есть порожнее ничтожество, и я вас в упор не вижу!..
Тут он до трех раз разлетался, желал конем меня стоптать и плетью сек, но я остался непоколебимый на своих подстановках, как и вся наша пролетаровская власть, только конь копытом расшиб мне колено и в ушах от таких стычек гудел нехороший трезвон.
— Иди передом!..
Гонят они меня к кургашку, а возле того кургашка лежит мой Никон, весь кровью подплыл. Слез один из них с седла и обернул его кверху животом.
— Гляди, — говорит мне, — мы и тебя зараз поконовалим, как твово секлетаря, ежели не отступишься от советской власти!..
Штаны и исподники у Никона были спущенные ниже и половой вопрос весь шашками порубанный до безобразности. Больно мне стало глядеть на такое измывание, отвернулся, а Фомин ощеряется:
— Ты не вороти нос! Тебя в точности так оборудуем и хутор ваш закоснелый коммунистический ясным огнем запалим с четырех концов!..
Я на слова горячий, невтерпеж мне стало переносить, и отвечаю им очень жестоко:
— По мне пущай кукушка в леваде поплачет, а что касаемо нашего хутора, то он не один, окромя его по России их больше тыщи имеются!
Достал я кисет, высек огня кресалом, закурил, а Фомин коня поводьями трогает, на меня наезжает и говорит:
— Дай, браток, закурить! У тебя табачишко есть, а мы вторую неделю бедствуем, конский помет курим, а за это не будем мы тебя казнить, зарубим, как в честном бою, и семье твоей перекажем, чтоб забрали тебя похоронить… Да поживей, а то нам время не терпит!..
Я кисет-то в руке держу, и обидно мне стало до горечи, что табак, рощенный на моем огороде, и донник пахучий, на земле советской коханный, будут курить такие злостные паразиты. Глянул на них, а они все опасаются до крайности, что развею я по ветру табак. Протянул Фомин с седла руку за кисетом, а она у него в дрожание превзошла.
Но я так и сработал, вытряхнул на воздух табак и сказал:
— Убивайте, как промеж себя располагаете. Мне от казацкой шашки смерть принять, вам, голуби, беспременно на колодезных журавлях резвиться, одна мода!..
Начали они меня очень хладнокровно рубать, и упал я на сыру землю. Фомин из нагана вдарил два раза, грудь мне и ногу прострелил, но тут услыхал я со шляха:
Пуць!.. Пуць!..
Пули заюжали круг нас, по бурьянку шуршат. Смелись мои убивцы и ходу! Вижу, по шляху милиция станишная пылит. Вскочил я сгоряча, пробег сажен пятнадцать, а кровь глаза застит и кругом-кругом из-под ног катится земля.
Помню, закричал:
— Братцы, товарищи, не дайте пропасть!
И потух в глазах белый свет…
Два месяца пролежал колодой, язык отнялся, память отшибло.