На бланке было написано:
“Соратнику Лео Каллю, Четвертый Город Химиков. Ознакомившись с вашей речью, произнесенной 19 апреля с.г. в Унгомслэгер на вечере в честь вновь мобилизованных на работу, Седьмая канцелярия Департамента пропаганды считает нужным сообщить вам следующее.
Ввиду того, что борец, обладающий цельной натурой, действует эффективнее, чем страдающий раздвоенностью, необходимо отметить, что бодрый духом солдат, ни перед самим собой, ни перед окружающими не выказывающий сознания приносимой жертвы, представляет значительно большую ценность, нежели угнетенный и обремененный тяжестью так называемой жертвы, даже если он и скрывает свое состояние духа. Следовательно, уважения достойны лишь истинно бодрые солдаты, которым нечего скрывать; не имеется никаких оснований поощрять тех, кто под маской радости пытается скрыть раздвоенность, недовольство и излишнюю чувствительность; разоблачение последних есть долг каждого преданного Империи солдата. Мы ждем, что в скором времени вы выступите с признанием своей ошибки перед той же аудиторией — на собрании или по местному радио.
Седьмая канцелярия Департамента пропаганды”.
Я реагировал так бурно, что мне самому потом было стыдно перед Линдой. Но ведь надо же, письмо пришло именно сегодня, в день моего торжества! Моим надеждам и ожиданиям был нанесен внезапный и резкий удар! Чего только я не наговорил в тот момент: и что я конченый человек и карьера моя погибла, и что в будущем меня ждет одно бесчестье, и что мое открытие — ничто по сравнению с этой историей, которая, конечно, будет отмечена в тайных картотеках всех полицейских отделений Мировой Империи, и так далее. И когда Линда принялась утешать меня, я сначала не поверил ей. Решил, что она притворяется, а сама тем временем думает, как бы лучше избавиться от меня.
— Скоро все узнают, что я имею обыкновение произносить антиимперские речи, — сказал я с горечью. — Если хочешь разойтись, пожалуйста; неважно, что дети еще маленькие. Лучше уж совсем никакого отца, чем государственный преступник…
— Ты преувеличиваешь, — ответила Линда. (Как ни странно, я до сих пор помню, какое слово она тогда употребила. И не материнское ласковое спокойствие звучало в ее голосе — ему бы я не поверил, — а тяжелая, равнодушная усталость — именно это и убедило меня в ее искренности.) — Да, ты преувеличиваешь. Ты думаешь, среди наших соратников мало выдающихся людей получали в свое время замечания или взыскания, а потом сами же восстанавливали свое доброе имя? А ну-ка вспомни, сколько людей выступает по радио каждую пятницу с восьми до девяти вечера с покаяниями. Пойми, что хороший соратник не тот, кто не ошибается, а тот, кто, допустив ошибку, способен отказаться от собственной ложной точки зрения во имя истинной.
Мало-помалу я несколько пришел в себя и понял, что она права. Впрочем, я был все еще порядком возбужден и решительно обещал Линде (да и самому себе), что как можно скорее постараюсь выступить по радио в программе “Час покаяния”. Я даже начал набрасывать текст своей будущей речи.
— И опять ты преувеличиваешь, спешишь, — сказала Линда. Она стояла рядом и смотрела, что я пишу. — Нельзя бросаться из одной крайности в другую — тогда заподозрят, что в минуту слабости ты можешь вернуться к прежним заблуждениям. Поверь мне, Лео, такие вещи нужно писать в спокойном состоянии.
Линда была права, и я почувствовал благодарность к ней за то, что она рядом — такая мудрая и такая сильная. Только вот почему она казалась бесконечно усталой?
— Ты не заболела, Линда? — спросил я со страхом.
— С чего мне болеть? На прошлой неделе у нас был врачебный осмотр. Мне прописали небольшие дозы свежего воздуха, а так все в порядке.
Я встал и обнял ее.