Как колокольчик.
Ну да, они прождали несколько тысяч лет. В том-то и дело, что машины наделены таким свойством - ждать.
Он сделал еще шаг и замер.
Словно вздох пронесся по залу.
Это было, как тот еле слышный звук, который издает новорожденный за мгновение до первого настоящего вздоха, настоящего крика - крика жалобного изумления, что вот родился и живет.
Тысяча вздохов растаяла в бархатных портьерах.
А под масками - или почудилось? - приоткрылась тысяча ртов.
Двое шевельнулись. Он застыл на месте.
В бархатных сумерках широко раскрылись две тысячи глаз.
Он двинулся вновь.
Тысяча голов беззвучно повернулась на древних, густо смазанных шестернях.
Они следили за ним.
На него наполз чудовищный неодолимый холод.
Он повернулся, хотел бежать.
Но глаза не отпускали его.
А из оркестровой ямы - музыка.
Он глянул в ту сторону и увидел, как к пюпитрам медленно поднимаются инструменты - странные, насекомоподобные, гротескно-акробатических форм. Кто-то тихо настраивал их, ударяя по струнам и клавишам, поглаживая, подкручивая...
В едином порыве публика обернулась к сцене.
Вспыхнул полный свет. Оркестр грянул громкий победный аккорд.
Красный занавес расступился. Прожектор выхватил середину сцены, пустой помост и на нем пустой стул.
Бьюмонт ждал.
Актеры не появлялись.
Движение. Справа и слева поднялось несколько рук. Руки сомкнулись. Раздались легкие аплодисменты.
Луч прожектора скользнул со сцены вверх по проходу. Головы поворачивались вслед за призрачным пятном света. Маски мягко блеснули. Глаза за масками словно потеплели, позвали...
Бьюмонт отступил.
Но луч неумолимо приближался, окрашивая пол конусом чистой белизны.
И остановился, прильнув к его ногам.
Публика, вновь обернувшись к нему, аплодировала все настойчивее. Театр гремел, ревел, грохотал бесконечными волнами одобрения.
Все растворилось внутри, оттаяло и согрелось. Будто его обнаженным выставили под летний ливень и гроза благодатно омыла его. Сердце упоенно стучало. Кулаки сами собой разжались. Мышцы расслабились.
Он постоял еще минуту, чтобы дождь оросил запрокинутое в блаженстве лицо, чтобы истомленные жаждой веки затрепетали и смежились, а затем помимо воли, как привидение с крепостных стен, склонился, ведомый призрачным светом, и шагнул, скользнул, ринулся вниз и вниз по уклону к прекраснейшей из смертей, и вот уже не шел, а бежал, не бежал, а летел, а маски блестели, а глаза под масками горели от возбуждения, от немыслимых приветственных криков, а руки бились в разорванном воздухе, взмывали, как голубиные крылья на перекрестье прицела. Он ощутил, что ноги достигли ступеней. Аплодисменты еще раз грохнули и смолкли.
Сглотнул слюну. Медленно поднялся по ступеням и встал в ярком свете перед тысячью обращенных к нему масок и двумя тысячами внимательных глаз. Сел на стул - и в зале стемнело, и мощное дыхание кузнечных мехов стихло в штампованных глотках, и остался лишь гул автоматического улья, благоухающего во тьме машинным мускусом.
Обнял колени. Отпустил их. И начал:
- Быть или не быть...
Тишина стояла полная.
Ни кашля. Ни шевеления. Ни шороха. Ни движения век. Все - ожидание. Совершенство. Совершенный зрительный зал. Совершенный во веки веков. Совершеннее не придумаешь...
Он не спеша бросал слова в этот совершенный омут и ощущал, как бесшумные круги расходятся и исчезают вдали.
- ...вот в чем вопрос.
Он читал. Они слушали. Он знал, что теперь его никогда и никуда не отпустят. Изобьют рукоплесканиями до полусмерти. Он уснет сном ребенка и проснется, чтобы вновь говорить. Он им подарит всего Шекспира, всего Шоу, всего Мольера, каждый кусочек, крошку, клочок, обрывок. Себя - со всем своим репертуаром.
Он поднялся, чтобы закончить монолог.