«Вам придется убрать машину, — сказал он, — Ему может не понравиться». Он скрылся внутри хижины.
Я сидел, прислушиваясь к треску растапливаемой старой печки, доносившемуся изнутри. В ушах стоял звон. Что-то все же тут да было. Я мог подождать. Мог позволить всему идти своим чередом. Я спустился к машине, завел мотор, отогнал ее за оба сарая и принялся вынимать нехитрые принадлежности для устройства лагеря.
Два дня спустя я понял, что дни не имеют значения. Важны были ночи. Он был неизменен в своих привычках, точен, как старые часы, всегда годные в дело. Просыпался поздно; по крайней мере, лежал у себя, на своей койке, допоздна. Просто вынужден был, думал я, ведь он не слишком много спал ночами. До полудня он позволял себе расслабиться, пока солнце всходило из-за обнажения скалы, — чтобы достать хижину из тени, требовалось немало времени. Он готовил себе основательный завтрак, — во всяком случае, обильный, чтобы не заботиться уже о повторной стряпне. Остаток утра он бесцельно бродил здесь и там, проверяя хозяйство, берясь за все, что, на его взгляд, нуждалось в починке, чистке или исправлении. А за полдень уходил куда-нибудь и пропадал часа три. Не как человек с определенной целью, в конкретное место. Просто отбывал время. Он ничего с собой не брал, ничего не приносил назад. Он просто убивал время.
Возвратившись, принимался возиться в саду. В тот первый день он не делал этого из-за меня, моей машины, — мы чуть выбили его из ритма. Потом опять втянулся в рутину. Вид садовой работы менялся — он пропалывал, сегодня немного окучивал, завтра поливал. Потом возвращался в хижину и неспешно готовился к вечерней трапезе, а после, в густеющих сумерках, разжигал старую лампу и устраивался рядом, раскрыв одну из своих старых книг. День был закончен — прожит. В этой хижине не было часов, не было у него и наручных; но он отмерял время с такой точностью, словно часовой механизм находился у него в голове.
Я говорил: прошло два дня — и я понял это. И еще — я стал понимать его ночи.
В ту первую ночь, где-то с наступлением темноты, когда я размышлял — ложиться поверх или внутри спальника, я услыхал, как в хижине завозились. Он задул лампу и вышел на порог, шагнул наружу и сел у входа. Луна, почти круглая, начинала выглядывать из-за обнажения скалы, но и он, и скалы, и хижины были в тени — мне не было видно, чем он занят. Я смотрел и слушал. Ни звука, ни движения. Он просто сидел там. Наконец я задремал. А когда через несколько часов проснулся, он все еще был там. Луна теперь стояла высоко, и его было ясно видно. Он просто сидел там, глядя в сторону этого старого дерева. Я снова задремал, а когда проснулся через некоторое время, — быть может, разбуженный ощущением движения, он, дотягиваясь, готовился уйти в хижину.
На другую ночь, после целого дня наблюдений, я был уверен — он повторит распорядок. Но нет. Лампа все горела, он продолжал читать. Я лежал неподвижно, время шло, и вот лампа погасла, а он вышел к порогу и сел у входа. Я поглядел на часы: что-то после девяти, примерно на час позже, чем в предыдущую ночь. Я долго лежал без сна, прежде чем смог найти разумный ответ.
Следующей ночью, после двухдневных наблюдений, я уже знал, что прав. Скоро он задует лампу и после десяти займет позицию у входа. Так он и сделал. Луна, теперь почти совсем круглая, выглядывала сзади, из-за скалы, посылая мягкое сияние вниз, вдоль склона, в сторону дерева.
Все это время он уделял мне не больше внимания, чем своим старым коровам — а значит, насколько было заметно, всего один беглый взгляд поутру да ввечеру — убедиться, живы ли они. Полное безразличие.