Но в те времена Жорж был действительно очень беден, его отец посылал ему на жизнь какие-то гроши, хотя ценил, как это позже выяснилось, его склонность к экономии и все состояние оставил именно ему, обойдя в своем завещании Андрея.
И если бы все ограничивалось этим, если бы в душевном облике Жоржа не было ничего другого, это было бы чрезвычайно просто. Но это было не так. У этого убогого и свирепо скучного человека был несомненный поэтический дар, и больше всего остального он любил поэзию, в которой разбирался безошибочно. Его слух в этом смысле был непогрешим, и, недостаточно в общем зная английский язык, он пожимал плечами, слушая восторженные комментарии Мервиля о стихах Китса, которого он понимал лучше, чем Мервиль, знавший английский язык в совершенстве. Жорж, как никто из нас, чувствовал движение гласных, перемещение ударений и все оттенки смысла в каждом стихотворении. То, что он писал сам, мне всегда казалось замечательным. Я помнил его темные глаза, которые вдруг становились восторженными, и те строфы, которые он нам читал своим глуховатым голосом. Никто из тех, кто его слышал, не мог этого забыть. Мервиль мне сказал однажды:
- Подумать только, что у этого животного такой необыкновенный дар! Как ты это объясняешь?
Я объяснения этому не находил, как его не находил никто другой. И странным образом его лирическое богатство, его воображение, железный ритм его поэзии и те душевные движения, которые были заключены в ней с такой чудесной гармоничностью, - все это переставало существовать, как только он кончил свое чтение, и тот же Жорж, скупой и мрачный, который вызывал пренебрежение или враждебность, вновь возникал перед нами. Я много раз пытался узнать от него, как он пишет и как у него это получается, но он неизменно уклонялся от разговоров на эту тему.
- Ты этого не поймешь, - сказал он мне наконец, - потому что ты не родился поэтом. - А ты? - Я - да. - Но поэзия в твоей жизни занимает меньше места, чем, например, соображения о дороговизне, - сказал я с раздражением. Он молча на меня посмотрел и ничего не ответил.
Позже, когда Жорж уехал из Парижа и поселился в Периге, - это было после смерти его отца, - мы очень редко говорили о нем. Воспоминание о Жорже вызывало у нас чувство тягостной неловкости, точно мы были в какой-то степени ответе теины за его недостатки. Я спросил как-то Мервиля:
- Ты думаешь, что его поэзия может быть результатом слепого таланта, не связанного ни с чем другим?
- Что ты хочешь сказать?
- Что возникновению поэзии - теоретически по крайней мере предшествует какая-то лирическая стихия, движение чувств, какое-то, в конце концов, душевное богатство. Никаких следов этого у Жоржа нет.
- Не знаю, - сказал Мервиль. - Но это все-таки недаром. Я не берусь судить о том, что важнее для его окончательной характеристики - его идиотская скупость или то, что он настоящий поэт. Виктор Гюго тоже был скуп.
- Да, но не в такой клинической степени.
- Это уже оттенок.
Теперь все это было неважно, потому что Жорж перестал существовать. Теперь вы владелец крупного состояния, - сказал нотариус Андрею. И тот автомобиль, в котором Жорж ездил по дорогам южной Франции, стоял у подъезда парижской квартиры его брата. Во всяком случае, так было до недавнего времени, потому что после той ночи открытия кабаре Эвелины Андрей исчез. Я звонил ему по телефону несколько раз, но на звонок никто не отвечал. Я поехал тогда к Мервилю и застал его в том восторженном состоянии, в котором мне неоднократно приходилось его видеть раньше и значение которого я хорошо знал. Он отвечал невпопад на мои вопросы и смотрел перед собой ничего не видящими глазами. Об Андрее он ничего не знал.
- Что вообще у тебя? - спросил я. Он посмотрел на меня так, как будто только что пришел в себя. Потом он сказал:
- Нет, мой дорогой, ты этого не поймешь.
- Эвелина! - сказал я.