Наполеон висел на стенах во многих видах, всюду мелькали нахмуренные брови, сжатые крестом руки, треугольная шляпа, плащ и шпага.Слуга усадил Грибоедова и спокойно пошел вон.- Они занимаются в переплетной, сейчас доложу.Что еще за переплетная?Ждать пришлось долго. В этом не было ничего обидного, хозяин был занят. Всюду висел Наполеон. Серый цвет императорского сюртука был облачным, как дурная погода под Москвой, лицо его было устроено просто, как латинская проза.До такой прозы Россия еще не дошла."Цезарь" было прозвище старика, но и в этом ошибались: он был похож скорее на Помпея и ростом, и статурою, и странною нерешительностью. До Цезаревой прозы ему не дойти. И даже до Наполеоновой отрывистой риторики.На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать.Послышались очень покойные шаги, шлепали туфли; пол скрипел.Ермолов появился на пороге. Он был в сером легком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары желтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях.Не было ни военного сюртука, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.- Вы не узнаете меня, Алексей Петрович?- Нет, узнаю, - сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную, шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.- Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.Ермолов молчал.- Вы обо мне думайте, как хотите, - я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы сейчас вот ловите меня на какой-нибудь околичности не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович: я проститься пришел.Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался на подбородок, на жилет и на стол.- Ласковостей я вам, Александр Сергеич, никаких не оказывал; этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.- Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю и уважаю, то и вас я частью люблю и уважаю.Грибоедов вдруг усмехнулся.- Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.Ермолов собирался поднести к носу платок.- Так вы, стало, и душу свою не любили.Он высморкался залпом.- И, стало, в душу заглядываете только по пути от Пашкевича к Нессельроду.Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Пашкевич. Он побарабанил пальцами.- Сколько куру ров отторговали от персиян? - спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.- Пятнадцать.- Это много. Нельзя разорять побежденные народы.Грибоедов улыбнулся.- Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете - спросить с них пять куруров, так они и вовсе платить не станут.- То колеи, а то "война или деньги". "Кошелек или жизнь"."Война или деньги" была фраза Паскевича.Ермолов помолчал.- Аббас-Мирза глуп, - сказал он, - позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы.