Дилетантства всей душевной жизни. Это, понятно, не относится к Басалаеву, - он мастер, профессионал, тащит семейный воз и еще находит силы для игры, озорства.. Но зря я так... Спасибо, что все они есть. Нечего Бога гневить. Спасибо, спасибо! повторила она, подняв кверху лицо. - Это я Богу, чтобы не навредил. Но, знаете, Сергей Иваныч, вот вы умеете "держать паузу", с вами так чудесно молчать!.
- Понять это как приглашение к молчанию? - улыбнулся Гущин.
- Наоборот, к разговору. Мы довольно вымолчались. Вам нравятся эти подсветы?
- Нравятся.
- А по-моему, Ленинград лучше без этого интуристского глянца. Строже, независимей.
- Может быть, вы и правы, хотя так он гораздо эффектней... Но, знаете, в этом мареве над прожекторами, в бликах света проглядывает Петроград семнадцатого года. Честное слово! Бойцы революции греются у костров, и тени, и отсветы на желтых стенах, и дымок...
- "Дымок костра и холодок штыка", - продекламировала Наташа - А вы, правда, хорошо придумали!..
...По улице Степана Халтурина они вышли на Марсово поле. Подошли к неугасимому огню, озарявшему плиты, посвященные тем, кто отдал жизнь за революцию.
Медленно побрели дальше, к сумрачно высвеченному Михайловскому замку.
Оставив справа Русский музей, подошли к Наташиному дому.
От низенькой подворотни, упирающейся в штабель березовых дров, виднелся нарядный, подсвеченный флигель Михайловского дворца
Гущин оглядел малый ночной мир вокруг себя, словно хотел запомнить навсегда, и коснулся ладонью Наташиного плеча, чтобы унести с собой ее телесное тепло.
Она взяла его руку, но не выпустила, как он того ждал, и потянула за собой.
Они оказались под низким сумрачным сводом подворотни: облупившиеся стены в наскальной живописи и письменах, повествующих о чьей-то молодой любви, старинное булыжное подножие.
Двор глубок, как колодезь, над ним повисла полная луна, и блеск ее лежит на булыжниках, на комлях березовых дров, сложенных по ленинградскому обычаю в аккуратную рослую поленницу, занявшую чуть ли не пол-двора.
У обшарпанных каменных ступеней крыльца Гущин остановился. И снова Наташина рука повлекла его за собой.
Спела свою печальную песенку массивная, усталая дверь, в тусклом свете малых пыльных лампочек открылась лестничная клетка, уносящая в бесконечную, забранную тьмой высь. Ступени исхожены, сбиты, шаткие перила черно и шелково истерты бесчисленными ладонями.
Гущин шел, теряя дыхание не от крутизны пролетов - от волнения и благодарности. Мелькали медные дощечки с твердым знаком в конце фамилий, длиннющие списки жильцов, почтовые ящики с наклейками газетных названий.
Наташа остановилась возле какой-то двери столь внезапно, что Гущин, настроенный на бесконечность взлета, чуть не сшиб ее с ног. Наташа поддержала его, смеясь, отомкнула дверь, и они шагнули в кромешную темноту. Щелкнул выключатель, поместив Гущина в маленькую прихожую с аккуратной вешалкой, подставкой для зонтиков, настенным овальным зеркалом и тумбочкой под ним. На тумбочке лежали платяные щетки и веничек - обметать пыль с одежды.
Наташа взяла из рук Гущина портфель и положила на тумбочку. Гущин с сомнением поглядел на своего старинного спутника - сооружение из поддельной, лоснящейся кожи выглядело вопиюще неуместно в этой чистоте и нарядности.
В Наташину комнату Гущин вошел, как в святилище, с видом молитвенного отупения. Тут было много цветов, фотографий с белизной незнакомых волнующих лиц, рисунков и гравюр. Он на мгновение прикрыл глаза, потом сказал тихо:
- Ну, все... я был с вами весь день, я видел ваш дом, мне есть чем жить... я пошел...
Вместо ответа Наташа обняла Гущина за шею, притянула к себе, поцеловала. Этого Гущин уже не мог вынести, он заплакал.