Очередные жертвы скверного питания и антисанитарии — все четверо умерли ночью в больничном бараке от брюшного тифа. Родственникам — у двоих умерших были в гетто родственники — позволили сопровождать наскоро сколоченные плоские ящики только до ворот. Здесь им приказали остановиться, и дальше похоронная процессия двинулась уже в сопровождении троих: представителя Юденрата, кого-то из еврейской полиции — коротышки с толстыми кривыми ногами, явно гордившегося синей униформой австро-венгерской армии времен Первой мировой и старыми видавшими виды сапогами. Третьим был раввин Шейнерзон, в обязанность которого входило чтение кадиша.
Я стоял в относительной близости от ворот (один из умерших был моим соседом по бараку — несчастный старик, проболевший всего полтора дня). Реб Аврум-Гирш шел, бормоча что-то себе под нос. На лацкане его бурого пиджака красовалась шестиконечная звезда из желтой материи — каждый, кто по каким-то причинам покидал гетто, обязан был носить такую.
Вахтман в стальном шлеме и серой форме с черным воротником интересовался покойниками куда больше, чем живыми. Он приказал поднять крышки всех четырех гробов, затем внимательно просмотрел документы, врученные ему г-ном Шефтелем. Не найдя ничего подозрительного, разрешил открыть ворота. Крохотная процессия, мало похожая на похоронную, скрылась в густом тумане, постоянно окружавшем Брокенвальд.
Вахтман не обратил ровным счетом никакого внимания на нас, остановившихся в двадцати метрах от его поста. Даже не посмотрел в нашу сторону — насколько вообще можно было судить: тень от шлема казалась столь глубокой, что виден был лишь выдвинутый вперед массивный подбородок часового.
Зато двое «синих» полицейских, едва ворота приоткрылись, поспешили оттеснить нас подальше. Делали они это азартно и как-то испуганно — несмотря на угрожающие жесты и взмахи короткими увесистыми дубинками.
В последнее время я чувствовал себя неважно — сказывался урезанный паек, заменивший недавний полноценный, который полагался медицинскому персоналу. У меня внезапно закружилась голова и перехватило дыхание — в тот самый момент, когда один из еврейских полицейских с силой толкнул меня в грудь. Ноги мои подкосились, и я бы, скорее всего, упал — если бы не чьи-то руки, подхватившие меня подмышки и заботливо поставившие на ноги. Я оглянулся на добровольного помощника.
— Пойдемте, пойдемте, доктор Вайсфельд, — приговаривал он, увлекая меня прочь от опасного места. — Нечего вам тут делать — да и мне тоже.
Тут я его узнал, хотя мы не виделись без малого тринадцать лет — с 1931 года. Это был профессор Герберт Штерн, сопровождавший меня в поездке в Германию.
— Доктор Штерн… — пробормотал я. — Здравствуйте, доктор… Спасибо… Не стоило утруждать себя, он бы мне ничего не сделал…
Штерн молча подвел меня к фанерным ящикам, стоявшим в беспорядке между пищеблоком и складом. Это пространство представляло собой своего рода мертвую зону, не просматривавшуюся от ворот, несмотря на близость. Профессор осторожно усадил меня на один из ящиков, наклонился.
— Вам лучше? — спросил он. Я кивнул и в свою очередь окинул его более внимательным взглядом.
Профессор и раньше был худым человеком, но сейчас он производил впечатление даже не скелета — шеста, на котором висело нечто вроде серого балахона. Шест увенчивался удлиненной головой в вязаной шапочке. Скулы казались столь острыми, что неизбежно должны были прорвать желтую, изрезанную морщинами кожу — причем в ближайшее время.
Убедившись, что я действительно немного отдышался и пришел в себя, профессор Штерн сел на соседний ящик. Балахон — потерявшее всякую форму пальто — собрался складками. Теперь он походил не на шест, а на странную, грустную птицу.
— Я думал, вы перебрались в Америку, — сказал я.