"А сейчас четверо самых наших быстроногих паломников снаряжаются с битоном за святой водой! Битон с колесиками сюда! Остальные идем вместе через лес, обезноженные кругом по ровненькому!"
Святой источник - неожиданно такой, как надо: деревянный колодец с воротом и оцинкованным ведром. Сразу за ним - надвратная звонница Иоанно-Предтеченского скита.
Чисто, ухожено, зажиточно. Таким скит, похожий на обкомовский дачный поселок, был и в 1887 году, когда в Оптиной поселился Леонтьев. Он занял двухэтажный каменный дом с садом, сразу прозванный по его прежнему дипломатическому рангу "консульским", и зажил с сумасшедшей женой, пристававшей к молодым монахам, с верными слугами, с принанятым поваром и мальчиком про все, со старинной мебелью из Кудиновской усадьбы. Старец Амвросий благословил его продолжать писания ("Единственное в своем роде явление в истории русской литературы", - замечает Бердяев). Странная жизнь полупослушника-полупомещика, полная литературно-общественных страстей. Оптинские письма Леонтьева убеждают, что и таким может быть путь смирения: дело в точке отсчета. Его средиземноморские амплитуды всегда были завышены. Чудесно соразмерная Оптина снижала градус - просто сама по себе, этот покой ощущается здесь.
Паломники с грохотом укатываются со святой водой к автобусам. Саша со звоном ставит сумку с бутылками, привезенными с калужского "Поля чудес", оптового рынка ("Ты что, в Козельске водка несъедобная"), и принимается за сбор грибов. Марина уже нашла десяток свинушек, оба клянутся, что лучше нет закуски, если чуть прихватить на костре, вот только дойдем до Сашиного места на Жиздре. Тишина, дятел.
В лесу Леонтьев отвлекался от монастырского общения. "Современное русское монашество плоховато... Среднего уровня монахи не могут, так сказать, лично особенно нравиться людям развитым и сильно влиять на них...", "Не могу освободиться от досады на грубость чувств и манер во многих духовных лицах наших". Письмо: "Прошу Вас, отец Тимофей, простить мне мою вчерашнюю вспыльчивость... Виноват и горько каюсь, но и Вас впредь прошу быть поосторожнее с моей гордостью и гневливостью" - в обществе после таких извинений впору на дуэль.
Раздражали монахи, книги, поезда, Европа, пиджаки, Толстой, фотографии стариков (Дарвин, Пирогов, Островский - "Что за гадость! Чистые орангутанги"). За двенадцать дней до смерти излагает план высылки за границу - "навсегда или до публичного покаяния" - Владимира Соловьева за похвалу атеистам: "Государство православное не имеет права все переносить молча!".
Леонтьев собирался написать роман о своем обращении: "Как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, сладострастного донельзя, до утонченности, стал верующим христианином". Примечательнее всего восторженное нанизывание собственных пороков.
Этого монаха мучал вопрос: почему он не признан и не знаменит? Леонтьев горевал изысканно и страшно: "Самый глубокий блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше. Ум есть только факт, как цветок на траве, как запах хороший... Я не нахожу, чтоб другие были способнее или умнее меня, я нахожу, что Богу угодно было убить меня...".
Розанов дает ответ: "Он ужасно неталантливо родился" - и ищет Леонтьеву место в Элладе, Византии, в екатерининской эпохе. Но сдвиг не только временной, но и пространственный: во Франции он был бы Теофилем Готье, в Англии - кумиром прерафаэлитов. В России ему "до смерти надоело наше всероссийское "ковыряние" какое-то" - это о великой психологической словесности, чему противовесом оказывается лишь "многообразно-чувственный, воинственный, демонически-пышный гений Пушкина". Вот скатерть-самобранка русской культуры - Пушкин.