Тань-Тин отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато сияя...
Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум, споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате, как язык огня, - словно вспыхивал, перекидывался с места на место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.
Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они оставались втроем - папа, мама и он. Костю укладывали спать и гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили! Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для Пустякинишны!
Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко всему на свете.
Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было скучно вдвоем - им было хорошо. Мама ходила на службу, но ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил в уме: теперь уже скоро, совсем скоро... Ну, еще, еще немножечко... И вот - она.
Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая, целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла уже на улице, а здесь только продолжала.
Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки становились домами, вилки и ложки - людьми. Люди ходили друг к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки. Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с бумажным колпачком на макушке...
Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой игры было название. Была игра "плюх гусиный", была игра "шарики-булки", была игра "лапчатым шагом"...
А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали плед, приговаривая: "надо суетиться, надо суетиться", наконец, отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. "Теперь рассказывай", говорил Тань-Тин.
Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.
- Про бедного Пульбика, - требовал Тань-Тин.
- Бедный-бедный Пульбик, - начинала мама каким-то особенным, таинственным голосом. - Бедный Пульбик и так-то был бедный, а еще очень любил прибедняться...
Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было. Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит счастье, которое есть теперь.
Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не слышал слова "нельзя", под которое растут многие дети. Он рано и подолгу оставался один и привык сам собой распоряжаться. Мама работала, папа - тоже, да его почти никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило - тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: "А ну-ка, вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!" - и он радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них вода на белую эмаль раковины...
А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.
Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой.