- Кого хотите? - спросила женщина, как будто не расслышала фамилию, которую мы назвали, а сама смотрела не на нас, а на розовую, трепещущую под ветром повестку.
- Мнацаканов Альберт, - сказал я и протянул листок.
Это мой муж, - сказала женщина. - А что хотите?
- Вы ему передайте и распишитесь...
- Он на заводе... - крикнула она, оглядываясь на соседей.
- Слушай, Офелия, - сказал старик, - бери...
Одной повесткой стало меньше.
Вот так мы ходили по дворам. Месяц, два. Каждый раз мы спрашивали капитана Кочарова:
- Когда же нас-то?
- Вызовем, вызовем, - говорил он резко, - Идите. Все. Надоели...
На улицах появились первые раненые из госпиталей. [118]
Они выбирались погулять, одетые в одинаковые халаты, бритоголовые, перекрещенные бинтами. Бродили по проспекту Руставели, сидели в скверах на лавочках. Мы им завидовали. Патрули их пока не трогали.
Город наполнялся войсками. Помятые грузовики, заляпанные грязью орудия, рваные, мятые гимнастерки на солдатах, офицеры, похожие на солдат. Поползли слухи, что фронт прорван, что в Крыму или где-то в том районе нам пришлось спешно отступать, что было окружение, что многие остались там. А мы разносили повестки, будь они неладны! И наша отчаянная храбрость, и ненависть к врагу, и героизм, который распирал нас, и все наши удивительные достоинства (мои и Юркины) - все это засыхало на корню.
В один из этих дней появился в нашем доме дядя Борис, младший брат тети Сильвии. От него долго не было известий, и вдруг явился. Он служил водителем грузовика. Я застал его дома, когда он мылся над тазом. На полу валялась его замызганная гимнастерка. В доме пахло потом, бензином, чем-то горелым, невыносимым и восхитительным.
- Что же вы, - сказал я Борису, - взяли и драпанули?
Он ничего не ответил, только отфыркивался.
- Уж, наверное, можно там было где-нибудь зацепиться, что ли, - продолжал я строго. - Испугались, что ли.
- Заткнись, - сказал он, - будь человеком...
И ушел в другую комнату. И там он сбросил с себя оставшееся на нем военное, вытащил из шкафа свой единственный гражданский костюмчик, оделся и пошел из дому. В окно я видел, как он шел по Грибоедовской - медленно, вальяжно, по-тбилисски... Наверное, он надеялся за несколько часов передышки отыскать кого-нибудь из старых своих знакомых шоферов, кто, может быть, еще был в Тбилиси и кто, может быть, уже не надеялся снова увидеть его живым.
Не успел он пройти и двадцати шагов, как я с лихорадочной поспешностью напялил на себя его гимнастерку, галифе, сапоги, пилотку и, распространяя благоухание окопов, выскочил на Грибоедовскую и двинулся к Юрке Папинянцу. Просто так идти не хотелось - я ударил строевым. [119] шагом и так строевым прошел до самых Сололак, козыряя военным и счастливо избежав патрулей...
- Что же делать? - сказал я Юрке. - Когда же мы? Города сдают, земля горит...
- Ничего, - сказал он философски, - все будет.
...Бедный капитан Кочаров! Мы все-таки дожали его в один прекрасный день.
- Ладно, - сказал он, еле сдерживаясь, - черт с вами! Завтра придете с кружкой-ложкой. В 9.00.
- А повестки? - спросили мы.
- Бюрократы! - закричал он. - Какие повестки, когда я вам самим говорю!
Но, увидев наши лица, швырнул розовые листки, отошел к окну и прохрипел оттуда:
- Сами будете заполнять, черт вас дери! Моя рука не виновата, запомните. Сами пишите!
Не было ни военкомата, ни капитана Комарова, ни стен, ни Тбилиси...
- Послушай, - сказал я Юрке, - я побегу домой, а ты принесешь повестку... Как будто я ничего не знаю.
Я ворвался в дом и сел у окна, посвистывая. Душа ликовала, коленки дрожали, на вопросы домашних отвечал невпопад. Наконец в дверь позвонили, и тетя Сильвия пошла открывать. Не помню, что уж там говорили, какие были восклицания, ссорились, или пели, или Юрку Папинянца выталкивали вон, или, наоборот, торжественно несли на руках, не помню. Он, видимо, убежал, а тетя Сильвия вошла в комнату с розовой повесткой в руке.