Все же не могу ответить себе о качестве моего отношения к нему - люблю, не люблю? "
Что же делать? Притворяться? Но ведь своеобразное коварство искусства состоит в том, что в нем невозможно солгать. Ложь сразу видна: она плавает на поверхности.
Олеша выходит из положения тем, что он снимает с Достоевского черты изломанности, нереальности, болезненности, случайности, капризности, немотивированности, эгоистичности. Он делает из повести драму самолюбия.
Помните отзыв Олеши о диалоге Достоевского?
"Какое обилие сослагательных наклонений в диалоге Достоевского! Бы-бы-бы! Это бьющийся в судорогах диалог!" ("Избранные сочинения", стр. 424).
Я встретил Олешу неподалеку от театра после спектакля. На лице его были следы того радостного возбуждения, которое всегда давал ему театр, аплодисменты, весь этот шум нарядной публичности.
Он взял меня под руку и сказал, насмешливо кивнув в сторону театра, осторожно озираясь и голосом заговорщика, хотя поблизости никого не было, просто из любви к игре:
- Они думают, что это реплики Достоевского. Это мои реплики!
Он заменил диалог Достоевского своим диалогом. И никто даже на репетициях этого не заметил.
- Юра, - сказал я, остановившись, - но по отношению к Толстому вы этого не позволили бы себе?
- Конечно, нет, - сказал он серьезно.
Длинная прогулка. Зимний вечер. Крупные снежинки. Мы стоим на углу улицы Горького и Пушкинской площади и никак не можем расстаться. Говорим, говорим...
Он предлагает зайти в ресторан ВТО и выпить. Я отказываюсь и объявляю, что я "сгусток воли".
Он хохочет и кричит, что я "стакан рефлексии".
В это время мимо нас проходит X, высокий, в бобрах. Он демократически кивает нам:
- Привет!
И не останавливается.
Но по косому, быстрому и завистливому взгляду, который он бросает на нас, видно, что ему очень хочется остановиться, поболтать с нами, пойти куда-нибудь, посидеть вместе. Но он спешит важничать в президиуме какого-нибудь заседания, и вообще наше общество не то...
- Вы неправы, - задумчиво говорит Олеша.
Он умолкает. Он на секунду погружается в ту "страну внимания и воображения", о которой он писал в "Вишневой косточке".
- Вы неправы, - повторяет он. - Скорее он постеснялся, оробел, побоялся, что мы будем не рады ему. Он стал пуглив. И у него есть основания для этого, вы знаете. Мне жаль его. В нем есть подспудная честность. Как пороховой погреб. Если она взорвется, он погибнет.
Я вспомнил этот разговор, когда X застрелился.
Откуда шла эта проницательность? (Вспомните предсказание о Казакевиче.)
В Олеше каким-то очень естественным образом соединились мудрость и детскость. Ему уже было около сорока лет, когда он написал:
"...до сих пор я ни разу не почувствовал себя взрослым".
И в другом месте, в "Заметках драматурга":
"В людях не угасает детское".
Он сохранил это ощущение до конца. Михаил Пришвин когда-то писал о "детском богатстве народной души". Олеша был обладателем этого богатства. И от этой детскости возникало в нем как бы первовидение жизни. И как отдача этого - пронзительная свежесть образов.
Многие считали это художественной манерой Олеши. Конечно, тут есть и плод сознательного усилия. Но - как развитие того, что глубоко лежало в натуре Олеши.
Его глаза действовали как электронные микроскопы, они вскрывали внутреннюю структуру явления или человека. В самом банальном и в самом загадочном куске жизни он умел разглядеть его сокровенный смысл, ускользавший от других.
В Олеше было бесстрашие исследователя. В искусстве оно называется реализмом.
Ничего не может быть более неверного, чем утверждение, что в последний период своей жизни Олеша замолчал.
Каждый день он садился за стол и в течение нескольких часов своим ровным, круглым, отчетливым почерком писал то, что он называл "Мой роман".