Когда в госпитале, уже лишившись ног, Алексей Маресьев сомневается, сможет ли он не только ходить на протезах, но и управлять боевым самолетом, комиссар Воробьев развеивает все его сомнения одним-единственным аргументом: "Но ты же советский человек!".
К счастью, мне никто не предлагал подобных утешений. Никто не напоминал о том, что я - комсомолка, что Николай Островский создавал шедевры, будучи вообще прикованным к постели да еще и слепым. К счастью, потому что это меня бы не утешило. Создавать шедевры я не собиралась, управлять самолетом - тем более. Да и протезы мне были ни к чему - ноги-то сохранились. Правда, неподвижные, зато по-прежнему длинные и стройные. Хорошо хоть мини-юбку успела поносить.
Это сейчас я в состоянии шутить над собственной беспомощностью. Тогда же находилась на один шаг от самоубийства. Родители пытались меня ободрить, но и сами были в отчаянии. Столько надежд возлагали на единственную дочь и на тебе, инвалид на всю оставшуюся жизнь. В общем-то - тяжкий крест для немолодых людей.
Первые крохи утешения, как ни странно, получила от... Семы Френкеля. К семьдесят первому году он уже вернулся в столицу из очередной поездки "за романтикой" и продолжал расшатывать нервную систему родителей. Одно время он развлекался тем, что сутками напролет перепечатывал на старенькой портативной машинке произведения "самиздата". Как только он отлучался из дома, Ревекка Яковлевна сгребала в охапку его продукцию и... не знала, что с ней делать. Сжечь? Когда-то на кухне стояла большая печь, но ее давно разломали и провели газ. Выбросить? А если кто-то найдет это в мусорном баке? В конце концов она робко стучалась ко мне:
- Региночка, деточка, можно это у тебя полежит? Я боюсь...
Потом приходил Семка и забирал свои сокровища обратно. Так продолжалось до тех пор, пока мое терпение не иссякло.
- Слушай, Сема, перестань мучить своих родителей. Они же не перенесут, если с тобой что-нибудь случится.
- Ничего со мной не случится! - легкомысленно отмахнулся Семка. Впрочем, мне самому надоело. Тюкаешь по клавишам, тюкаешь, а результатов никаких. Десять человек прочитают, десять миллионов по-прежнему будут считать вершиной человеческой мысли передовицу в "Правде". Тебе-то понравилось?
- Я не читала, - сухо ответила я.
- Напрасно. Будь я на твоем месте, я бы читал сутками. Особенно это.
- Давай поменяемся местами, - уже со слезой в голосе ответила я. Но Семку бесполезно было даже пытаться разжалобить.
- Не ной, моя милая. Голова на месте, руки в порядке, мозги варят. Сидишь в тепле, мама с папой рядом. А в брезентовую палатку на сорокаградусный мороз не угодно? Или шпалы поворочать на ветру? Я ведь на стройке санитаром был. Такого насмотрелся - во сне не приснится. Там десятки человек лишались рук и ног просто потому, что отмораживали их. При скольких ампутациях я присутствовал...
- Это, конечно, очень утешает: другим еще хуже, чем мне.
- Нет, иначе: тебе лучше, чем другим. А вместо того, чтобы оплакивать себя, научись на машинке печатать. И готовься поступать в институт. Заочный, разумеется. Программы я тебе на днях принесу, выберешь. Ты не еврейка, тебя примут.
И исчез на несколько дней. На меня же его смешочки подействовали, как оплеуха на истеричку. Правда, и потом случались срывы, но о самоубийстве думалось значительно реже.
Лидия Эдуардовна приходила каждый день. Она как нечто само собой разумеющееся возобновила занятия со мной. Один день мы говорили по-немецки, другой - по-французски. Как будто вместе со мной готовилась поступать на заочное отделение исторического факультета. Всегда была ровна, улыбчива, выдержанна. Если же у меня начинали дрожать губы, а глаза становились подозрительно влажными, пресекала эмоции в зародыше:
- Слезами горю не поможешь. Пережить можно все, кроме собственной смерти.
А однажды рассказала мне, что в самом начале войны ее арестовали и забрали на Лубянку. Просидела она там ровно сутки, по-видимому, в сорочке родилась.