Какое облегчение! Я вижу, что ничего ужасного не произошло и я пишу как ни в чем не бывало. И теперь, когда я рассказала эту историю на бумаге, я уже не вижу в ней ничего исключительного банальная семейная сцена и не более того. Возможно, в рассказе и пересказе даже самое ужасное деяние утрачивает свою исключительность. Но поскольку эта сцена всегда жила во мне, как страшная и безмолвная картина — не считая лаконичного признания, которым я озадачивала своих любовников, найденные мною слова кажутся мне странными, а то и нелепыми. Отныне эта сцена принадлежит уже не мне.
До сих пор мне казалось, что я помню все подробности этого события. На самом деле в памяти сохранились только атмосфера, какие-то жесты, отдельные слова. Я забыла, из-за чего поссорились родители, была ли мать в белом халате лавочницы или она его сняла, готовясь к прогулке, не помню, что мы ели на завтрак. Самое рядовое воскресное утро: обедня, кондитерская — ничего примечательного я не запомнила, хотя должна была запомнить — ведь позже буду припоминать все события, предшествовавшие той сцене. Помню только, что на мне было синее платье в белый горошек, потому что два лета подряд, надевая это платье, я всякий раз думала: «То самое платье». Еще помню, что день был ветреный, и солнце часто пряталось за облака.
После этого воскресенья я жила, как в тумане. Я играла, читала, делала все, что обычно, но мысли мои были далеко. Все стало казаться ненастоящим. Я плохо усваивала предметы, хотя до этого схватывала все на лету. Из одаренной, но беспечной ученицы я превратилась в зубрилку, не способную ни на чем сосредоточиться.
И все из-за той сцены, которую я никак не могла осмыслить. Отец, который меня обожал, хотел убить мать, которая тоже обожала меня. Поскольку мать была более благочестивой, чем отец, распоряжалась деньгами, ходила к моим учительницам, меня не удивляло, что она покрикивает на него, как и на меня. Я не видела ни правых, ни виноватых. Просто я должна была помешать отцу убить мать и сесть за это в тюрьму.
Помню, как месяц за месяцем, а может, и год за годом я невольно ждала повторения этой сцены. В присутствии клиентов я чувствовала себя спокойней, но меня пугали часы, когда мы оставались одни — по вечерам и в воскресенье после полудня. Стоило кому-то из родителей повысить голос, и я с тревогой следила за каждым отцовским жестом. Если же наступало затишье, меня снова мучило предчувствие беды. В школе, на уроках, я гадала, не ждет ли меня дома уже свершившаяся драма.
Когда между ними царило любовное согласие — а я ловила каждую их улыбку, игривый смешок или шутку — мне верилось, что все идет по-старому. И та сцена всего лишь «дурной сон». Но уже час спустя я понимала, что подмеченное мною мимолетное проявление нежности ничего не гарантирует в будущем.
В те годы по радио часто передавали странную песенку о неожиданной потасовке в салуне: внезапная тишь, чей-то шепот: «можно услышать, как муха летит», а затем громкие крики и бессвязные возгласы. Эта песенка каждый раз нагоняла на меня тоску. А как-то раз мой дядюшка, читавший детективный роман, вдруг протянул его мне: «Что бы ты сказала, если бы твоего отца обвинили в убийстве, а он был бы не виноват?» Я похолодела. Мне всюду чудилась воображаемая мною драма.
Эта сцена никогда больше не повторялась. Отец умер пятнадцать лет спустя, тоже воскресным июньским днем.
Теперь я думаю, что, возможно, родители все-таки обсуждали между собой воскресный случай и поведение отца, но постарались найти ему объяснение или оправдание и решили все забыть. Это могло произойти той же ночью, в постели, где они помирились, занявшись любовью. Эта мысль, как и все запоздалые мысли, пришла мне в голову слишком поздно.