Новицкого, в которой было сообщено, что "Багровый остров" - "интересная и остроумная пародия", в которой "встает зловещая тень Великого Инквизитора, подавляющего художественное творчество, культивирующего рабские подхалимски-нелепые драматургические штампы, стирающего личность актера и писателя", что в "Багровом острове" идет речь о "зловещей мрачной силе, воспитывающей илотов, подхалимов и панегиристов...". Сказано было, что "если такая мрачная сила существует, негодование и злое остроумие прославленного драматурга оправдано".
Позволительно спросить - где истина?
Что же такое, в конце концов, "Багровый остров" - "убогая, бездарная пьеса" или это "остроумный памфлет"?
Истина заключается в рецензии Новицкого. Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных "услужающих". Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее.
Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что "Багровый остров" - пасквиль на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком - не революция.
Но когда германская печать пишет, что "Багровый остров" - это "первый в СССР призыв к свободе печати" ("Молодая гвардия" N 1-1929 г.),- она пишет правду. Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала,- мой писательский долг, так же, как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода.
4
Вот одна из черт моего творчества и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР. Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски (я - мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это, занятая малоубедительными сообщениями о том, что в сатире М. Булгакова "клевета".
Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления:
"М. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи" ("Книгоша", N 6-1925 г.).
Увы, глагол "хотеть" напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфектум: М. Булгаков стал сатириком как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно немыслима.
Не мне выпала честь выразить эту криминальную мысль в печати. Она выражена с совершенной ясностью в статье В. Блюма (N 6 "Лит. газ."), и смысл этой статьи блестяще и точно укладывается в одну формулу:
всякий сатирик в СССР посягает на советский строй.
Мыслим ли я в СССР?
5
И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах - "Дни Турбиных", "Бег" и в романе "Белая гвардия": упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях "Войны и мира".