Случись вам познакомиться с ним где-нибудь в гостях или в поезде, вам в голову не могло прийти, что этот смеющийся, веселоглазый, подвижной, краснолицый, общительный, седой человек, так и сыплющий остротами, замечательный общественный деятель, бестрепетный публицист оппозиционного лагеря, много лет протомившийся в ссылках и в тюрьмах.
Вечно он напевал про себя какие-то бравурные арии - французские, итальянские, русские, - даже во время изучения самых запутанных статистических цифр, даже читая корректуры научных статей. У него была хорошая музыкальная память: стоило ему однажды услышать какой-нибудь новый мотив, и он мог воспроизвести этот мотив через многие годы.
Для Шуры, Сони, Володи и Тани у него было всегда наготове такое множество каламбуров, загадок, скороговорок, считалок, шарад, что дети буквально изнемогали от смеха. Часы, проведенные с ним, были их лучшими праздниками.
Не то чтобы он был присяжный остряк, профессиональный забавник. Этого в нем и тени не было. Он часто ходил молчаливый, задумчивый, очень много читал по своей специальности на трех языках и, бывало, за чайным столом целыми часами не проронит ни слова, увлеченно слушая рассказы своего знаменитого друга. Но внезапно бросит какую-нибудь короткую реплику, все засияют улыбками, а он сидит как ни в чем не бывало и опять умолкает надолго, продолжая прихлебывать чай.
Еще до того как я близко познакомился с Анненским и стал его дачным соседом, в петербургском Литературном кружке (или обществе?) я сделал под его председательством какой-то доклад, с которым он был в корне не согласен. Это свое несогласие он высказал в сокрушительной речи, которую можно было бы назвать прокурорской: так беспощадно он расправился со мной и с каждым тезисом моего сообщения. В качестве докладчика я сидел рядом с ним, лицом к публике, очень огорченный, подавленный - и вдруг он наклонился ко мне:
- Странно!.. Вон в третьем ряду... поглядите-ка...
Я поглядел и ничего не увидел.
- Всмотритесь хорошенько! - настаивал он.
Но сколько я ни всматривался, я не видел ничего примечательного. Оказалось, что в третьем ряду уселись рядком литераторы, фамилии которых, по странной случайности, имели прямое отношение к обуви:
- Смотрите: Калошин, Лаптев, Башмаков, Каблуков... А вон там, подальше Георгий Чулков с Николаем Носковым! А сбоку, у самого края - Сапожников! Но почему же, скажите на милость, не пришел Голенищев?
И умолк, погрузившись в бумаги, словно и не говорил ничего.
Эта неожиданная шутка подбодрила и даже как бы приласкала меня. По непривычке к устным словопрениям, я чувствовал себя уязвленным речами враждебных ораторов - а враждебны были почти все до единого - и жаждал возразить им с безоглядной запальчивостью, но Николай Федорович своими "Башмаковым" и "Лаптевым" сразу утихомирил меня, показав самым тоном своего обращения ко мне, что резкие нападки моих оппонентов, в том числе и его самого, отнюдь не обусловлены личной враждой.
Дискуссия по докладу была очень бурной и длительной. Когда она кончилась, Анненский вышел на улицу вместе со мной и, насколько я помню, с профессором Ф.Д.Батюшковым. Речь зашла о только что выступавших ораторах. Анненский на минуту задумался.
- Как по-вашему, - сказал он серьезным голосом, - если женить Боцяновского на мадам Колтоновской, родилась бы у них мамзель Ганжулевич?
Боюсь, что современный читатель не оценит этой меткой эпиграммы: Ганжулевич из тогдашних критиков была самая юная, но, к сожалению, столь же шаблонная, как и те достопочтенные авторы, с которыми так внезапно породнил ее Анненский. Она действительно была их духовная дочь.
Я с благодарностью оценил подтекст его шутки, опять-таки направленной к тому, чтобы хоть несколько облегчить то тяжелое чувство, которое мне пришлось испытать в этот вечер.
Взяв своего спутника под руку, он зашагал по опустелому Невскому фланирующей, беззаботной походкой. И, помню, я тогда же заметил, что пальто было на нем порыжелое, мятое.