) Тусклый, задумчивый, и траурно-радостный звук трубы лился и нарастал, дважды кратко осекшись. Игорь стоял у пустого почтового ящика и глядел на солнце в окнах соседнего дома, недоуменно дивясь: как все же человеку бывает томительно, блаженно и тягостно…
Он поднялся по лестницам и открыл дверь и вошел и с минуту стоял, прислонясь к косяку в прихожей. Пыль плавала в лучах солнца, пронизывающих обжитой беспорядок комнаты с музыкантом, сидящим на стуле. Тщедушный и кажущийся бесконечно далеким и никогда не забытым, Александр находился спиной к Игорю, и не слышал, погруженный в музыку, как тот вошел. Нотный сборник, раскрытый, стоял на другом стуле, был прислонен к спинке. Свет солнца этого дня минорно сиял — точкой на раструбе инструмента, воскрешая невнятную память о жестяных крышах какого-то острова, о холмах берега и об осени, о несмолкающем ветре, о тебе…
— А, пришел, — сказал Александр. Он переворачивал лист в нотах и заметил Игоря, — Я вот тут играл.
— Играй дальше.
— Потом. Часа два наверно играл. Устал.
— Что это за труба такая у тебя. Небольшая совсем.
— Это корнет.
Александр вынул сурдинку из корнета, вытащил мундштук, продул его, и уложил корнет, мундштук и сурдину в свой раскрытый пошарпанный чемоданец — поверх белья.
— Это сурдинка, да? Дай посмотрю. Легкая… А кто тебе, Саш, майку порвал?
— А, это. В санатории. Я там делал сегодня физзарядку лечебную и мяч укатился под кушетку. Я полез и порвал. Ну, там шуруп торчал. — Саша во время рассказа сходил на кухню и вернулся, жуя бутерброд и запивая его молоком из бутылки. Брюки на босом Александре были закатаны по голень.
— А что за пьесу ты играл?
— Я сегодня только две играл: «Олвидар» и «Эпилог».
— Что «Олвидар» значит?
— Не знаю. Наверное, чье-нибудь имя. Я еще хочу «Как глубок океан» выучить.
— Обязательно выучи… Голодный, Саш? Я утром суп варил. Брикетный, правда. Но ничего, вкусный.
15
… Какое-то одиночество радости… Именно в таком состоянии, он, казавшийся вечно грустным и стремительным, пребывал почти все время летом окончания института. Записки на свое имя, которые в те необъятные июньские дни он обнаруживал в почтовом ящике, лишь обостряли это состояние чувством неясного ожидания… В указанное время приходил на означенные в посланиях места. Сперва это был пустырь близ конечной трамвайной остановки. (В полдень открывались гастроли зарубежного цирка) Развевались флаги, высился шапито. Брезент вздымался и опадал на ленивом ветру. Бравурно-сентиментально звучала духовая музыка и к аэроплану сквозь толпу проталкивались лилипуты в летных шлемах и крагах. Он сидел на траве, глядя в бледно-голубое, чуть затуманенное небо, где только что канул самолет, проделав каскад пируэтов. Никто не подошел к нему, не заговорил. Никто не подал ни знака. И после того как несметная толпа скрылась за пологами шапито, он еще с полчаса сидел на пустыре, делая пометки в учебнике мертвого языка.
Через несколько дней — мост. Совершенно пустой. Тусклое солнце в закатном мареве цепенело над морским горизонтом. Волны — далеко внизу — невнятно переплескивались под исполинскими фермами моста. Недостроенного, уходящего на милю в море и обрывающегося, не соединив материк и неразличимый в просторе остров. Еще был луна-парк, по-субботнему — пьяный, оглушительный, беспорядочно расчеркивающий зигзагами аттракционов черное индиго ночи.
И хотя записок больше не приходило, в зоосаде, где подрабатывал уборщиком его приятель — с сожалением подумал, что этот скучный белесый вечер с редким дождем, этот понедельник в «zoo», эта дремотная тишина, может быть, лучшие условия для неназначенной встречи. С бутылкой вина в руке он неторопливо шел мимо клеток.