В одном месте кожаная бахрома отвалилась, и эта неопрятность и запущенность двери бросилась ему в глаза и обрадовала. К дверям не прикасалась мужская рука. Осмелев на мгновение и тут же опять оробев, он нажал знакомую, с темной выемкой кнопку звонка. Услышал в глубине, по ту сторону двери, тихий печальный звук. И пока этот звук замирал, он все падал с откоса, держа на весу автомат, и внизу петляло шоссе, и горела, клубилась, брызгала пламенем подожженная в ущелье колонна.
Звонок замирал в глубине. На него откликнулись быстрые, едва уловимые шаги. Со страхом и умилением он представил, как касаются пола ее легкие узкие стопы, она проходит коридор, отражаясь в овальном зеркале.
– Кто? – спросил негромкий и, как показалось ему, печальный голос. И снова его мужское чувство обрадовано подсказало ему, что это печаль одиночества.
– Свои, – сказал он.
Дверь отворилась, и он увидел ее лицо. Лишь угадал в глубине знакомую прихожую, овальное, полное серебряной мути зеркало, стеклянный абажур на цепях. Но все, как в тумане. А перед ним – освещенное, близкое, было ее лицо. И на этом лице, как стремительные смены света и тени, мелькали испуг, изумление, мгновенная радость, раздражение, отчуждение, и снова радость, и снова испуг. Эти быстрые перемены с малым опозданием отражались и на его лице. Она словно заметила это, удержала в своих серых глазах изумленное отчуждение.
– Ты?… Откуда?… Зачем?…
Она пустила его, и он сидел в ее комнате на диване, щурясь на зеленоватую настольную лампу. Оглядывал, узнавал предметы, словно бережно брал и ставил на место. Пугался, если встречал незнакомый предмет, представляя рядом с ним кого-то другого.
Книжная полка с невзрачными, разновеликими корешками книг, и среди них синий томик Волошина. Он вынимал его, подсаживался к окну, за которым сыпал мягкий прохладный снег. Чтение жарких, южных, яростно бурлящих стихов странно сочеталось с московским снегом и с ней, дремлющей под полосатым пледом.
Диван, – раздвигаясь, он тонко и печально звенел, словно в нем задевали струну. Она стелила чистую широкую простыню, клала две белые пышные подушки. Его волновали ее наклоны, сильные взмахи голых рук, заталкивающих цветное одеяло в накрахмаленный конверт пододеяльника. И потом утром, когда она уходила, а он еще дремал, подушка тонко пахла ее духами, ее душистыми волосами, и он сквозь сон с нежностью касался губами подушки.
Цветок на окне, – глянцевые в красных прожилках листья, на которых висели прозрачные липкие капли. Он подходил к цветку, вглядывался в клейкую драгоценную каплю, в которой, как в бусине, отражался город, мчались автомобили, теснились дома и дрожала искорка солнца.
Все это было знакомо, – и книги, и диван, и разросшийся цветок с висящей капелькой сока.
Но на диване лежала новая, слишком цветастая подушка, сшитая из шелковых лоскутьев. На полке стоял нарядный том в глянцевом переплете. В буфете виднелась высокая золоченая чашка. А на стене, у оконной шторы висела икона, которой прежде не было. Теперь же ее смуглый и строгий образ менял всю комнату, господствовал в ней, стеснял его движения и мысли.
– Неделю, как приехал… – говорил он смущенно, – Город какой-то чужой… Оказался в твоем районе… Рискнул без звонка…
Она слушала рассеянно, словно его приход прервал какую-то мысль. Она боялась ее забыть, ждала, когда он уйдет, и она снова вернется к мысли, додумает ее без него.
– С армией распрощался… Кому служить?… Теперь, похоже, я человек свободной профессии…
Он пытался поймать ее взгляд, отвлечь от неведомой мысли. Направить ее мысли туда, где они были когда-то вместе. В музейный зал, где в осеннем солнце драгоценно висели картины. Сочный, красный, на зеленом лугу хоровод. Женщина, млечно-жемчужная, среди пышных одеял и подушек.