– Отец Дитрих, – сказал я укоризненно, – не ловите меня на слове! Я все понимаю, но не значит, что и делаю. Мало ли что человек понимает… Но почему-то творит совсем не то, что понимает. Вот и я… Ничто человеческое, как говорится, мне не чуждо.
Он взглянул остро.
– Сын мой, ты все же умен… Хоть молод и плечист. Иногда у тебя бывают… проблески. Потому скажи мне, почему, когда говорят эти красивые слова насчет человеческого, имеют в виду обязательно какую-то гнусность? Гнусность или простое скотство? Почему «ничто человеческое мне не чуждо» никогда не звучит в том смысле, что кому-то захотелось почитать книгу, послушать литургию, полюбоваться чем-то прекрасным?..
Я в затруднении развел руками.
– Трудные вопросы задаете, отец Дитрих. Я же простой рядовой гроссграф, каких хоть пруд пруди… Да и инаугурацию еще не прошел.
– Кстати, – спросил он уже другим тоном, – когда это будет?
– Гонцов разослали, – заверил я. – Как только все соберутся… или не все, но большинство, то и завершим легализацию власти. Думаю, ближайшие начнут подъезжать уже через день-два, остальные прибудут попозже.
Он проворчал:
– Что-то долго они едут. Уже вопросы возникают.
– У кого?
– Да у многих.
– Дураки, – сказал я.
Он покачал головой.
– Сын мой, они не дураки, а люди, приученные к порядку. И чем быстрее завершишь вступление в свое гроссграфство, тем лучше.
– Да, отец Дитрих, я все понимаю. Не хотите ли без спешки отправиться к Тоннелю?
Он посмотрел остро.
– Ты уже наметил, когда начнешь?
– Как только, – заверил я, – так сразу. В балладах будет сказано, что это я затеял для того, чтобы утешиться от безумной любви!
Он хмыкнул, в глазах появилось одобрительное выражение.
– Я рад, сын мой, что к тебе возвращается ирония.
– Какая ирония, – ответил я тоскливо, – это сарказм. Жжет, будто ведро расплавленного олова вылакал, аки голодный дракон. Но дела, вы правы, постепенно вытеснят все… кроме дел. В принципе уже можно начинать операцию… Просто хочу подождать еще несколько дней.
– Зачем?
Я кисло улыбнулся.
– Отец Дитрих, у вас же своя разведка?
Забывать службу, твердил я себе, ради женщины непростительно. Быть пленником любви хуже, нежели быть пленником на войне. У неприятеля скорее может быть свобода, а у женщины оковы долговременны. Женщина всегда предпочтет твое рабство своей свободе. Женщина – это…
Я стукнул кулаком по стене с такой силой, что рассадил руку. Короткая боль чуть отрезвила, хрень порю, никакие из этих обвинений к Лоралее не относятся, это так, общие слова, пороки одной женщины переносим на всех. Из меня просто прет бессильная ругань, ругань бессильного. Что значит слабого. Это я – слабый…
Я развернулся и, добравшись на подгибающихся ногах до роскошной кровати, рухнул поверх одеяла из шкуры заморского зверя.
В дверь постучали, словно со злорадством ждали, когда я упаду на ложе.
– Кого там несет? – заорал я зло.
Оруженосец приоткрыл дверь и осторожно просунул голову.
– Барон Альбрехт, – сказал он виновато. – Велел передать, что знает о вашей усталости, но все-таки просит принять его.
Я со злостью поднялся, махнул рукой.
– Зови.
Дверь распахнулась во всю ширь, барон Альбрехт вошел, как всегда подтянутый и собранный, даже слегка надменный. Но на этот раз пахнуло чрезмерной сдержанностью, словно готовится сказать неприятность, после которой наши отношения подпортятся.
Серые глаза метнули такой острый взгляд, что я ощутил, как нечто незримое пронзило меня и высветило на стену за моей спиной мои некрасивые внутренности. Он отвесил сдержанный поклон, умудрившись вложить в него и верность вассала, и укор моему внешнему виду, и напоминание, что жизнь идет и даже скачет, выбрасывая из седла слабых и стаптывая тех, кто идет по обочине.