И когда в воображении всплывает его высокая и стройная юношеская фигура, его кудрявая голова… В Киеве, на Садовой 5, после ухода большевиков я видел человеческие головы, простреленные из нагана на близком расстоянии. «…Пуля имела модный чекан, и мозг не вытек, а выпер комом…».
Когда я представляю себе Юру, плетущегося по этому скорбному пути и его голову… Нет, об этом нельзя думать. От этого становится тесно и холодно в груди и мутится в голове. Тогда хочется сделать что-нибудь решительное и ни с чем не сообразное.
Но не думать тоже нельзя. Бесконечно тянутся бессонные тюремные ночи, неслышно заглядывает в волчок чей-то почти невидимый глаз. Тускло светит с средины потолка электрическая лампочка. Со стен несет сыростью. О чем думать в такие ночи?
О будущем думать нечего. Где-то там, в таинственных глубинах Шпалерки, уже, может быть, лежит клочок бумажки, на котором черным по белому написана моя судьба, судьба брата и сына и об этой судьбе думать нечего, потому что она не известна, потому что в ней изменить я уже ничего не могу.
Говорят, что в памяти умирающего проходит вся его жизнь. Так и у меня. Мысль все настойчивее возвращается к прошлому, к тому, что за все эти революционные годы было перечувствовано, передумано, сделано, точно на какой-то суровой, аскетической исповеди перед самим собой; исповеди тем более суровой, что именно я, как «старший в роде», как организатор, а в некоторой степени и инициатор побега, был ответственен не только за свою собственную жизнь. И вот, я допустил техническую ошибку.
БЫЛО ЛИ ЭТО ОШИБКОЙ?
Да, техническая ошибка, конечно, была. Именно в результате её мы очутились здесь. Но не было ли чего-либо более глубокого, не было ли принципиальной ошибки в нашем решении бежать из России? Неужели же нельзя было остаться, жить так, как живут миллионы, пройти вместе со своей страной весь её трагический путь в неизвестность? Действительно ли не было никакого житья, никакого просвета?
Внешнего толчка в сущности не было вовсе. Внешне наша семья жила в последние годы спокойной и обеспеченной жизнью, более спокойной и более обеспеченной, чем жизнь подавляющего большинства квалифицированной интеллигенции. Правда, Борис прошел многое, в том числе и Соловки, но и он, даже будучи ссыльным, устраивался как-то лучше, чем устраивались другие.
Я вспоминаю страшные московские зимы 1928—1930 годов, когда Москва – конечно, рядовая, неофициальная Москва – вымерзала от холода и вымирала от голода. Я жил под Москвой в 20 верстах, в Салтыковке, где живут многострадальные «зимогоры» для которых в Москве не нашлось жилплощади. Мне нужно было ездить в Москву на службу, ибо моей профессией была литературная работа в области спорта и туризма. Москва внушала мне острое отвращение своей переполненностью, сутолокой, клопами, грязью. В Салтыковке у меня была своя робинзоновская мансарда, достаточно просторная и почти полностью изолированная от жилищных дрязг, подслушивания, грудных ребят за стеной и вечных примусов в коридоре; без вечной борьбы за ухваченный кусочек жилплощади, без управдомовской слежки и прочих московских ароматов. В Салтыковке кроме того можно было, хотя бы частично, отгораживаться от холода и голода.
Летом мы собирали грибы и ловили рыбу. Осенью и зимой корчевали пни (хворост был давно подобран под метёлку). Конечно, всего этого было мало, тем более, что время от времени в Москве наступали моменты, когда ничего мало-мальски съедобного иначе, как по карточкам, нельзя было достать ни за какие деньги; по крайней мере легальным путём.
Поэтому приходилось прибегать иногда к весьма сложным и почти всегда не весьма легальным комбинациям.