Она сидела в четвертом ряду. Ломило виски, горели щеки, а пульс
Тчк: если бы Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился (возможны варианты).
Однако не Бунин. Однако хотя пианист и продолжает «обыгрываться», девочка наша все равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда до и после «Темных аллей». Однако качественный состав тоски не изменился, несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она где-то.
Под подушкой у нее лежала «Москва-Петушки», много лет назад облитая пивом. На 93-й странице было подчеркнуто: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».
«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это», подумал он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шел да шел себе никчемный летний дождь.
Лёра. Записки на туалетной бумаге
Я рос счастливым, здоровым ребенком
В. В. Н., «Лолита»Лёра Солнце моего бога.
Нет, кончик языка не совершает, как писал классик, пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Лё-РА, хотя ты и была Лё, просто Лё «грех мой, душа моя»[1]. Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Лё, отвратительнейшая де[2]. Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснуться твоих щек или ушек и подавно оказывалось невмоготу.
Лё-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?.. Де?.. Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными ро[3] «для вразумления»: из лучших, разумеется, побуждений. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми[4] (о, последнее время я их ненавидел. Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Лё, в серый восторг, меня бесила Но сама ты серостью, увы, не была, увы).
Увы?!.. Не была?!..
Сейчас-то кажется, будто время от времени периодами я действительно тебя ненавидел: ты, Лё, была ведь немного «того» и сама это понимала[5]. Однако признание уродом собственного уродства чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, «въехать». «Врубиться», если использовать их язык Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как понять[6] то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Черт, черт, черт!.. Когда я начинал говорить, ты, Лё, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и шелестела[7]: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[8] (да-да, именно так), а из кармана всегда торчали зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? куски чертовой серой бумаги!
Твоя небрежность, Лё Твой идиотизм Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудоюдностей, они же «рай в шалаше».
Лё-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом»
Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной треснутое, темное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лё: действительно, зачем ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли рисовать зеркала?!..
И каждое Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс сладчайшая музычка! включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все дерьмо Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен быть вскрытыми Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?
И каждое Черт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс сладчайшая музычка! включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Еще Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, все дерьмо Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как все дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен быть вскрытыми Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?
Молчишь. Всегда молчишь.
А в зеркалах отражались, как ты, Лё, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел[9]. «У тебя другая оптика, Слётов», усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лё, не написала ничего сто́ящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы вдруг захотел купить чертову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые искусство, то Ладно.
Когда из мастерской в коридор просачивались все эти шнитке, душераздирающие шнитке! ужасные! мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лё. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лё Мою единственную Лё