Словом, в то время я был страшно глупым и, кажется, счастливым.
Вот что еще я помню о тебе, дедушка.
Как-то раз дед наткнулся на рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касалось, как будто звезда упала на базарную площадь и никто не знал, что с ней делать.
Тогда я понял, что дедушка, так же как моя морщинистая бабуля и вообще все домашние, просто-напросто не принимал всерьез мое художество (какое же художество, если даже непохоже!) и куда выше ценил хорошее мясо.
А еще мама рассказывала мне о своем отце, моем дедушке из Лиозно. Или, может, мне это приснилось.
Был праздник: Суккот[3] или Симхас-Тора.
Деда ищут, он пропал.
Где, да где же он?
Оказывается, забрался на крышу, уселся на трубу и грыз морковку, наслаждаясь хорошей погодкой. Чудная картина.
Пусть кто хочет с восторгом и облегчением находит в невинных причудах моих родных ключ к моим картинам.
Меня это мало волнует! Пожалуйста, любезные соотечественники, сколько душе угодно!
Если потомкам не хватает доказательств того, что вы правы и я не в ладах со здравым смыслом, послушайте, что еще рассказывала мама о моих чудаковатых родственниках из Лиозно.
Кто-то из них вздумал однажды прогуляться по городу в одной сорочке.
Ну и что? Разве это так страшно?
Только представлю этого санкюлота, и солнечным весельем наполняется душа. Как будто улица Лиозно вдруг превратилась в творение Мазаччо или Пьеро делла Франческа. Я бы и сам пошел с ним рядом.
Впрочем, я не шучу. Если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство.
Знали бы вы, как я млел от восторга, стоя в синагоге рядом с дедом.
Сколько мне, бедному, приходилось проталкиваться, прежде чем я мог туда добраться! И наконец я здесь, лицом к окну, с раскрытым молитвенником в руках, и могу любоваться видом местечка в субботний день.
Синева неба под молитвенный гул казалась гуще. Дома мирно парили в пространстве. И каждый прохожий как на ладони.
Начинается богослужение, и деда приглашают прочитать молитву перед алтарем. Он молится, поет, выводит сложную мелодию с повторами. И в сердце у меня словно крутится колесико под масляной струей. Или словно растекается по жилам свежий сотовый мед.
Когда же он плачет, я вспоминаю свой неоконченный рисунок и думаю: стану ли я великим художником?
Чуть не забыл упомянуть тебя, дядюшка Hex. Мы ездили с тобой по деревням за скотом на убой[4]. Как я радовался, если ты соглашался посадить меня в свою колымагу!
Худо-бедно, она ехала. Зато было на что поглядеть по сторонам.
Дорога, дорога, слоистый песчаник, дядя Hex сопит и погоняет лошадь: «Но! Но!»
На обратном пути я решаю проявить изобретательность и ловкость и тяну корову за хвост, упрашивая ее не отставать. Когда мы переезжаем бревенчатый мостик, в животе будто подпрыгивают деревянные котлеты. И стук колес здесь другой.
Дядя правит, не глядя на речку с камышами, кладбищенскую ограду вдоль берега, мельницу; торчащую вдали церквушку, единственную на всю округу, лавчонки на базарной площади, куда мы въезжаем, когда уже темнеет, и бог знает что творится у меня на душе.
Все торгуют, за прилавками сидят девушки.
Ничего не понимаю.
Едва завидев, они улыбаются, окликают меня из своих лавок. У меня пышные кудри. Мне суют рогалики, конфеты. Такой парнишка пропадает зря. Ну чем я виноват? Не могу же я разорваться?
Я бы предпочел написать портреты моих сестер и брата красками.
Охотно соблазнился бы гармонией их кожи и волос, так бы и набросился на них, опьяняя холст и зрителей буйством моей тысячелетней палитры!
Но описать их словами! Попробую разве что дать хоть какое-то представление о тетушках. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей, у другой – нос покороче и полдюжины детей, но больше их всех она любила самое себя – а что такого? У третьей нос как на портретах Моралеса и трое детей: заика, глухой и еще неизвестно какой – совсем младенец.
Тетя Марьяся была самой бледной. Ей, такой чахлой, было не место на городской окраине.
Напротив ее дома лавка, там вечно толкутся мужики.
Торгуют селедками из бочек, овсом, остроконечными сахарными головами, мукой, свечами в синих обертках.
Звенит мелочь.
И мужики, и торговцы – дети Божьи; целый день стоит гомон и густой дух.
Тетя лежит на диване. Сложив крест-накрест желтые руки. Ногти – серо-белые. Глаза – желто-белые. Зубы матово поблескивают.
Под черным платьем – худое изможденное тело.
Грудь впалая, живот – тоже.
Ей внятны небесные звуки.
Наверно, она скоро умрет, и ее скрюченное тело с тихой радостью упокоится на местном кладбище.
Сколько раз я мечтал, чтобы она уронила кусочек рогалика с маслом и он очутился у меня во рту.
Стоял в дверях и взором нищего смотрел на слоистую корочку.
Совсем другое дело – тетя Реля.
Ее носик похож на огурчик-корнишон. Ручки прижаты к обтянутой коричневым лифом груди.
Она гогочет, смеется, вертится, егозит.
Из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки – другая; вспархивает белозубая улыбка, в волосах запутались гребни и шпильки.
Вся будто на сметане и зовет меня попробовать свежего сыра.
Потом у нее умер муж. Их кожевня закрылась. И все козы в округе горько оплакивали эту потерю.
А тетушки Муся, Гутя, Хая!
Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины.
Люди глядели и спрашивали:
«Кто это летит?»
Дядюшек у меня тоже было полдюжины или чуть больше.
Все – настоящие евреи. Кто с толстым брюхом и пустой головой, кто с черной бородой, кто – с каштановой.
Картина, да и только.
По субботам дядя Hex надевал плохонький талес[5] и читал вслух Писание.
Он играл на скрипке. Играл как сапожник.
Дед любил задумчиво слушать его.
Один Рембрандт мог бы постичь, о чем думал этот старец – мясник, торговец, кантор, – слушая, как сын играет на скрипке перед окном, заляпанным дождевыми брызгами и следами жирных пальцев.
Там, за окном, темно.
Спит в своем доме батюшка, а дальше – никого, одни духи.
Но дядя все играет.
Целый день он загонял коров, валил их за связанные ноги и резал, а теперь играет песнь раввина.
Какая разница, хорошо или плохо! Я улыбаюсь, примериваясь к его скрипке, прыгая ему то в карман, то прямо на нос.
Он жужжит, как муха.
Голова моя плавно порхает по комнате.
Потолок стал прозрачным. И вместе с запахами поля, хлева, дороги в дом проникают синие тучи и звезды.
Я засыпаю.
Мне досталась ложка, корка хлеба, и я рад, что перекусил исподтишка.
Дядя Лейба сидит на лавке перед своим деревенским домом.
Озеро. На берегу, точно рыжие коровы, бродят его дочери.
Дядя Юда не слезает с печи. Даже в синагогу почти не ходит.
Молится дома, перед окном.
Бормочет себе под нос. Лицо у него желтое, и желтизна сползает с оконного переплета на улицу, ложится на церковный купол. Он похож на деревянный дом с прозрачной крышей.
Его я бы мигом нарисовал.
Дядя Исраель на своем постоянном месте в синагоге. Сидит, держа руки за спиной.
Закрыл глаза и греется у печки.
На столе – зажженная лампа. Пол и алтарь тонут в темноте.
Дядя, раскачиваясь, читает и поет, бормочет и вздыхает.
И вдруг встает:
«Пора творить вечернюю молитву».
Уже вечер. Голубые звезды. Фиолетовая земля. Закрываются лавки.
Скоро подадут ужин, поставят сыр, тарелки.
Почему я не умер там, среди вас, свернувшись где-нибудь под столом?
Дядя боится подавать мне руку. Говорят, я художник.
Вдруг вздумаю и его нарисовать?
Господь не велит. Грех.
Другой мой дядя, Зюся, парикмахер, один на все Лиозно. Он мог бы работать и в Париже. Усики, манеры, взгляд. Но он жил в Лиозно. Был там единственной звездой. Звезда красовалась над окном и над дверями его заведения. На вывеске – человек с салфеткой на шее и намыленной щекой, рядом другой – с бритвой, вот-вот его зарежет.