Я пиликал с грехом пополам.
Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:
«Отлично!»
И я думал:
«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».
Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.
И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» – где учат танцам, я не знал.
Днем и ночью я сочинял стихи.
Их хвалили.
И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»
Словом, не знал, куда податься.
Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников?
Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно.
По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка. Слышны всплески весел.
Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение.
Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до последней пылинки.
В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу. И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели.
Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон.
Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы.
Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища; красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых нельзя начать торжественную трапезу.
А накануне вечером трапеза священного Судного дня.
Курица, бульон.
Сияющие свечи видны издалека.
Их понесут в синагогу.
Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния.
Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех покоящихся в земле.
Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты.
Пламя растет и разгорается.
А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись.
Отец, сутулый, задыхающийся, собирается в синагогу и перед уходом показывает матери загнутые страницы в молитвеннике:
«Вот отсюда досюда».
Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем.
И пишет в уголке: «Начинай здесь».
В особо драматическом месте помечает: «Плачь». В другом: «Слушай кантора».
И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад.
В крайнем случае – если не могла уследить за словами молитвы, – она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз.
В положенном месте, где отмечено «плачь», она вместе с другими женщинами принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались влажные бриллиантики и капали на страницы.
Папа весь в белом.
Каждый год в великий день Йом-Кипур он казался мне пророком Илией.
Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.
Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.
Без театральных жестов.
Только вскрикивал порой «ох-хо!», поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.
Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее.
Вгрызался в него, несмотря на пост.
Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины.
Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: «Ты постился?» – казнясь, отвечал: «Да».
Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.
Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.
Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.
Их одеяния колышутся, как веера.
И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь.
Я еле дышу. Стою не шевелясь.
Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!
Целый день со всех сторон слышится «аминь, аминь!», все преклоняют колена.
«Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня».
Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.
На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.
На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.
Скоро выйдет луна, половина диска.
Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.
То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.
Сама дорога молится. Плачут дома.
Огромное небо плывет.
Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.
Так мы возвращаемся домой.
Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?
Отец, усталый и голодный, сразу ложится.
Все его грехи прощены, и матушкины тоже.
Один только я, может, остался немножко грешен.
А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен – ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.
Но нельзя.
Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.
В нем отблеск темной королевской лилии, мрак гетто – удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.
Весомым конусом падает свет от висячей лампы.
Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, – и среди них – сам Моисей и Бог.
Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.
Дверь настежь в такой поздний час, чтобы мог войти пророк Илия[7]?
Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба – ударяет мне в глаза, проникает в сердце.
Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?
Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?
«Вот и я. Где мой бокал?»
Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:
«Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?»
Городок – как на картинке.
Я снова здесь.
Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.
Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.
Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.
Хитрый мужик въезжает на телеге словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери.
Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:
«Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?»
В базарные дни небольшая церковь набита битком.
Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места.
На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.
На небе беснуются краски.
Но к вечеру все затихает.
Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы, угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.
Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые.
Нажмешь – так и брызнут сладкие белые струйки.
Светлая, колдовская луна кружит над крышами.
Один я мечтаю на площади.
Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.
Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.
Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.
Так хочется проехаться верхом на лошади!
Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.
– Дядя, миленький, ну пожалуйста, я так хочу… – умоляю я дядюшку Неха.
– Что?
– Покататься на кобыле.
– Да ты же не умеешь.
– Умею, умею.
И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.
Такая печальная. Бормочет что-то.
А может, улыбается в траву.
Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.
Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.
Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.
Весь вечер мы ее ищем.