– Не стоит. Зябко так на улице.
Она простужена, понял Свечников, наблюдая за дамой, присаживающейся в кресло. Точно простужена – полная, широкая в кости, но съежилась. В груди явственно клокочет сдерживаемый кашель. Петербургский климат – то еще испытание для здоровья.
– Согреть вам чаю?
Закашлявшись, женщина кивнула, и Свечников заторопился на кухню.
Конфорки на плите покрывал темный засохший налет.
«Опять Борис бедокурит. Ведь сколько раз ему говорил, если пользуешься моей частью плиты – убирай за собой. Пролетарий, – сокрушался Сергей Иванович, – истинно пролетарий».
С закипевшим чайником Свечников вернулся к себе, заварил крепкий чай, достал из буфета синие праздничные чашки тонкого фарфора. И расположился в кресле напротив дамы.
– Рассказывайте. Заинтригован безмерно.
Гостья зябко повела плечами.
– Вы не могли бы прикрыть форточку?
Он на секунду заколебался, представив, как она оторвет свои ясные глазки от книги – а в доме напротив вдруг покажется старый долговязый тип. И свет выключить никак нельзя. Иначе придется пуститься в объяснения, то есть даже выдумывать что-то, потому что правду не скажешь, неловко перед гостьей.
Сергей Иванович быстро метнулся к окну, прикрыл форточку.
– Кажется, вы простужены?
– Да, наверное. Я стала сама не своя, когда узнала. Профессор Сорокин уверяет, что только вы можете помочь. Видите ли… Не знаю, как и сказать…
– Да вы не смущайтесь, со мной можно просто, без церемоний, – отхлебнув чаю, сказал Свечников. – Я уже сгораю от любопытства.
– Только вы не подумайте, что я сумасшедшая. В это невозможно поверить. – Голос гостьи задрожал. – В это невозможно поверить, но в моем единоличном распоряжении оказалась… рукопись… романа «Атеизм».
Сергей Иванович весь подался вперед. И тотчас откинулся на спинку, сдавленно прошептав:
– Не может быть!
Гостья закивала:
– Знаю, знаю. Выясняла. Но – все сходится. Его почерк. Множество правок. Рисунки в самом тексте.
– Роман «Атеизм», – Свечников глотнул чаю и разочарованно вздохнул, – так и не был написан. Его замысел Федор Михайлович не смог реализовать. Хотя некоторые идеи вошли позднее в его гениальные произведения «Бесы» и…
Он хотел назвать еще роман «Братья Карамазовы».
И не смог.
Черная стремительно обрушившаяся ночь вдруг разом выключила все: мысли, чувства, зрение…
Глава 1
Соня. Соня, Сонечка. Простите меня, голубые кроткие глаза, светящиеся любовью и страданием.
Пепельные волосы девушки кажутся еще светлее от черного платья, искусно заштопанного на локтях. Штопка почти не видна. Но она есть, и от этого темная тяжелая страсть покидает меня, в горле застревает комок.
Худенькие руки, торчащие ключицы. Ты ангел, заключенный в клетку доходного дома. Тебе бы парить, как белой голубке, в небесной безоблачной синеве. Но в эту комнатку, бедную, холодную, с узкой девичьей постелькой, приходят господа, известно какие. Бедность. Все от нее голубки становятся падшими ангелами. И я тоже, вот ведь позор – жаркий, отчаянный, пришел к тебе с такими же намерениями: познать, прикоснуться, купить. Пришел и как обжегся кротким взглядом. Захотелось сей же час упасть на колени, умоляя простить мои намерения, господ, нищету.
Я понимаю, перед собой, конечно, за нищету не стыдно. Но когда другие видят, что ты чаю не пьешь, потому что нет ни чаю, ни сахару, ни денег ни копейки совсем нет, – вот тогда, убийца с револьвером, выскакивает стыд и палит, палит.
А если еще и семья, родня, детки малолетние? Если знаешь, что кушать им нечего, надеть решительно ничего не имеется? Тогда на все пойдешь, с радостью.
– Федор Михайлович, поднимитесь, Христом Богом молю, не вы должны передо мной на коленях стоять, – умоляла Соня в ту нашу первую встречу. – Это я должна благодарить вас. Нет, не приму ваших денег, вам ведь самому нужно, я вижу.
– Что вы, Соня, я не нуждаюсь. Помощь вам нисколько меня не обременит. Мне из имения высылают.
Да, я лукавил тогда. Из имения уже давно не высылали, так как мной было принято решение отказаться от всех прав. Занятия переводами значительного дохода тоже не приносили. За квартиру, нанятую в доме коллежского советника Прянишникова, что находилась на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, часто платил Дмитрий Григорович.
– Ах, какой человек Григорович, широчайшей души человек, – пробормотал я и, поднявшись с колен, перешел к окну. На кровать присесть мне представлялось решительно невозможным. А единственный стул в крохотной комнатке занимал таз для умывания. – Мы с Григоровичем в Инженерном училище вместе учились. Не нравилось мне там: мундир, муштра, занятия по фортификации. Но – воля батюшки, отец строг был, с ним не поспоришь. Учился – и мучился постоянно. По ночам брал томик Шиллера и уходил в «камору». Знаете, это была такая стылая угловая комната в кондукторской роте. Надо мной смеялись тогда. А уж после того, как назначили меня ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора Николая Павловича, и я назвал его императорское высочество «ваше превосходительство», словно обычного генерала, шутники и вовсе в выражениях перестали стесняться. Дмитрий пытался их осадить…
Я еще хотел рассказать, как темнели глаза Григоровича, на бледном аристократичном лице вспыхивал негодующий румянец. Родственная душа, что и говорить. У нас была общая ненависть к инженерным и военным наукам. И общая, задыхающаяся любовь к гению Пушкина.
А потом закончилось мое обучение, и началась служба, приказ был подписан о производстве из кондукторов в полевые инженеры-прапорщики. В службу ходить тяжело, так и считаешь время до вечера, а там театр или просто прогулка. Но решение о выходе в отставку принималось нелегко. Как жить, на какие средства? А если не выйдет с романами, тогда что, прямиком в Неву? Но Дмитрий поддерживал, убеждал, что надо решительнейшим образом посвятить себя литературе, что время пришло, а там и успех будет…
Но я не вымолвил больше ни слова. Глаза Сони наполнились слезами, и о причине этого даже думать не хотелось. Ведь именно Григорович привел меня в эту комнату. Писать про жизнь, не зная жизни, невозможно, он говорил. Неловкость и страх сменятся блаженством. Все ведь ходят к определенных занятий женщинам – и что здесь такого? Не низко, не подло. А вот, пожалуйте-с, в Сониных глазах – слезы…
Девушка, почувствовав мое отчаяние, должно быть подумала то, чего у меня и в мыслях не имелось уже после того, как увидал я всю ее покорную бедную кротость. И, извлекая из рукава платья белоснежнейший, но ветхий платочек, пробормотала:
– Простите, простите великодушно. В лицо ваше заглянула – и как в церковь на службу сходила. Чистый вы, Федор Михайлович, понимаю, что чистый. И доброты в вас много. Только не стою я той доброты вашей.
Не надо вам ко мне приходить. Знаю, хотите, и станете, и помогать будете. А не надо, потому что недостойная, погибшая, и «желтый билет» имеется. А если хотите ходить, тогда надобно… Я доброты не видела, не знала! Простите меня, я как сама не своя стала!
Она, вскрикивая, то предлагала мне себя с такой исступленной болью, то горячо умоляла о прощении, и в этот миг я отчетливо понял, что могу рассказать такое, о чем ни единая живая душа не знает. Ей – можно, поймет Сонечка, все поймет именно так, как следует понимать. Путь к со-страданию к другому лежит через собственные мучительнейшие страдания, но так, и только так рождается способность к любви, и доброта, и милосердие. Соня – поймет, так как сама страдала и страдает, мучается.
И я заговорил.
Рассказал про дочь кучера, с которой играл в детстве. В памяти не удержалось ее имя. Запомнилась только хрупкая тонкая фигурка, светлые пряди волос, выбивающиеся из-под платка. Да ее голос: «Посмотри, какой цветочек. Хороший цветочек, добрый цветочек». Она сама была как нежный диковинный цветок. Который сорвали, истоптали, уничтожили… Хрупкая фигурка распластана на земле. Задран подол платья, ножки, тоненькие, в кровавых потеках. От отчаяния и тумана слез я почти ничего не осознаю. Потом вздрагиваю. Кто-то коснулся плеча, заговорил: «Федя, за отцом беги, живо!» Он, испуганный, торопится, на ходу спрашивает, что случилось. Лежит-кровь-платье-папенька, помоги ей, пожалуйста, она ведь такая хорошая. Отец, мрачнея: «Не ходи со мной, Федор». Перешептывания прислуги вечером, нянюшек, горничных. И от этого становится понятно: папенька, хоть и доктор, не помог, случилось что-то страшное, грязное. Непоправимое.[1]